Федя верил, что на воле отец обязательно будет подбадривать его, — в тоске пошевелил языком, поймал себя на желании есть и шепнул:
— Вы спите?
— Нет. А что? — глухо отозвался Вишняков. — Вас мутит?
— Нет, я так…
Вишняков замкнул палец в палец руки, положил их на лоб и посветлел. Деланная улыбка Феди была ему дороже настоящей улыбки: когда тебе хорошо, улыбаться легко, — нет, ты улыбнись в боли, в муке будь крепким…
Самое страшное, верил Вишняков, с Федей начнется на седьмой-восьмой день голодовки: на щеках погаснут пятна румянца, страдание размягчит волю и все, что наслоилось в сознании из книг и раздумья. Тогда выступит подлинный Федя, тогда станет ясно, на что он способен. Вишняков боялся за Федю, но страшное прошло незаметно.
В конце шестого дня голодовки на глаза Феди что-то упало. Он подумал, что это паутина, потянулся снять ее, но она расплылась под пальцами и ушла в мозг. Его охватило приятное, сродни дреме на бегущем поезде, обмирание. Он как бы летел над землею и боялся, что вот-вот остановится, а делать этого ему не хотелось. Остановиться, мнилось ему, он может от собственного дыхания, и он старался не дышать, улыбался и сквозь неожиданные мысли и видения летел по прожитому…
Сознание, что он уже не прежний, не покидало его, но боль позора слабела с каждым днем. Ему часто мерещилось, что на воле уже произошло что-то хорошее, что товарищи поняли его и оправдали. А однажды во время обмирания он перенесся на завод, к инструментальному цеху, и в изумлении оглядывал двор. Перед ним клубились блузы: синие (это токари и слесари), бурые (котельщики и обшивщики паровозов), черные (кузнецы и литейщики), серые (столяры, модельщики и плотники). Все суетились, размахивали руками и часто поминали его имя. И никто не кричал о типографии, о Саше, о позоре. Из-за копра выбежал Смолин и взмахнул рукою:
«Идем!»
Все подхватили его крик, двинулись на улицу, а оттуда через слободку в город. У фабрик задерживались, облипали новыми блузами и шли дальше. Улица была похожа на крутоберегую реку: по ней густо катились головы, и мостовая жарко стонала под множеством ног: Жах, жах…
Федя знал, куда катится река, и удивлялся: «Да неужели идут?» Потоку голов дорогу преградили серые шеренги. На них бурей ринулся тысячеголосый крик:
«Не стреля-ай-ай!»
Федя сжался: солдаты будут стрелять, головы смещаются, мостовая покраснеет. Он стряхнул с себя видение: «О чем я? Не придут они». Но ему хотелось, чтоб заводские пришли, чтоб солдаты не стреляли в них, и трезвая мысль погасла. Тюремные ворота загудели под ударами камней, затрещали и распахнулись. В криках, в гаме и топоте толпа хлынула на тюремный двор, разлилась по дворикам и коридорам, яростно отбивала двери и распахивала их. И вое ближе, ближе, вот. Дверь крякнула, в секретку ворвались котельщики, подхватили его, голодного, слабого, и понесли:
«Вот он! Во-о-от!»
Он закачался над ними, увидел площадь перед тюрьмою, море голов и распахнутые в песне, праздничные, сверкающие рты. Песня зазвенела в его груди, рванулась наружу, но ее подрезал крик:
— Молчать! Эй ты-ы!
Федя сомкнул рот, услышал стук в дверь, брань надзирателя и голос Вишнякова:
— Что вы вздумали «Марсельезу» петь? Не стоит, это пока лишнее…
XXVI
В руках арестанта было два куска белого хлеба. Надзиратель взял его за локоть, зашептал на ухо, и они на носках пошли к секретке. Надзиратель бесшумно вложил в скважину ключ, повернул его и дернул дверь. Арестант юркнул в секретку, положил на стол хлеб и быстро вышел (обычно Вишняков и Федя выгоняли его с хлебом). Надзиратель с улыбкой отошел в глубину коридора, бесшумно вернулся, сдвинул на секретке железку и припал к щелочке глазом. Он был уверен, что хлеб притянет к себе Вишнякова и Федю, и ждал, когда они подойдут к нему и украдкой начнут отщипывать кусочки.
«Теперь, голубчики, ваша песенка спета». В груди надзирателя наготове стояли смех и слова: «Вот, ешьте, ешьте, довольно у дурака на башке волосы считать».
Он глазами подталкивал Вишнякова и Федю к хлебу и волновался, будто сидел на берегу с удочкой: вода прозрачна, рыба вот она, на виду, перед крючком стоит, но не клюет, не глядит на приманку. От нетерпения в горле надзирателя запершило, висевшие на руке ключи ударились о дверь, и он выругался:
— Вот проклятая политика!..
Федя вздрогнул, глянул на стол и, задыхаясь хлынувшим от хлеба запахом, уронил:
— Напрасно мы впустили в камеру хлеб.
— Ничего, в обед выбросим, — почти с удалью отозвался Вишняков. — Не сушить же его на богомолье.
Федя поджал ноги и схватился за слова Вишнякова:
— А на богомолье, должно, хорошо ходить…
— Как вам сказать… Во всяком случае - интересно.
Моя тетка сходит, бывало, и лет пять рассказывает потом, чю видела. Походить пешком по России каждый должен, даже обязан. Я в молодости ходил на Кавказ, в Крым, на Урал. Теперь не до того, но иногда снится, будто иду…
Дверь опять приоткрылась:
— Кипяток!
Вишняков и Федя глянули на арестанта с медным чайником и отвернулись.