Люди в тростниковых островерхих панамах склонились над грязью, стоят в ней по колено, в руках пучки зелени; буйвол, запряженный в соху, с трудом, напрягаясь и вытягивая толстую шею, ползет по полю-болоту. Преобладает коричнево-серый тон, лишь нежная зелень рассады веселит глаз… На следующем листе пышнотелая, томная таиландка развалилась на покрытой узорчатым покрывалом софе, глаза прикрыты, меж пальцев в правой руке — длинный мундштук трубочки, остроносая туфелька повисла на самом кончике маленькой ножки. А по всей комнате разбросаны розовые и алые лепестки.
— «Маковый сон», — полушепотом произносит Шура, вздыхает и, заслонив картинку новой, комментирует, вновь оживившись: — Это — «Лхаса». Город такой, столица Тибета.
— Знаю, знаю, у меня по географии четверка была…
Сложенные из каменных плит приземистые домишки с плоскими крышами. Этакие, как детские кубики. Окна — узкие черные щели. Домишки карабкаются по склону горы, вместо садов чахлые, безлистые деревца. А вдалеке снежная, суровая вершина, напоминающая и Эверест, и Фудзияму…
— Реальностью, чистой земной реальностью, Ромка, жить невозможно, — продолжает Решетов прерванный с полчаса назад разговор. — Больше всего бойся в ней оказаться без страховки. Запомни — не выкарабкаешься! Лучше сумасшедшим быть на все четыре головы, чем абсолютно, постоянно трезвым… Эх, на волю, на волю надо скорей. Кислорода дыхнуть… Завтра клиента привести обещались, вывеску ему надо на ларек новую. Сделаю, заплатит, и на Тепсей…
Тепсей — гора такая есть километрах в тридцати от Минусинска, на берегу Красноярского водохранилища, — любимое место художников. У них там землянка вырыта, в ней печь из камня-плитняка, где-то припрятаны рыболовные снасти. Отдыхают они там от цивилизации…
— Понимаешь, на Тепсее время совсем иначе движется, — говорит и говорит Шура, и его глухой, медленный голос кажется мне уже мистическим, потусторонним каким-то. — День — целая жизнь. Долго-долго он тянется, и каждая минута разная, столько ощущений, мыслей — никакой косяк не сравнится… Вот предки наши, они за свою жизнь бездну тайн успевали открыть, тьму мыслей передумать, поэтому и были среди них истинные мудрецы. А теперь? Одной дрянью мозги забиваются, и как родился, ничего не понимая, так и сдыхаешь глупцом…
— Да, да, пару месяцев в природе поблаженствуешь, — перебиваю, — а потом все равно — к унитазу, к ванне, к телику. Газ-то, как ни крути, а удобней костерчика будет.
— Ух ты! — Шура вскочил, вырубил свет, отдернул тюлевую занавеску. — Пошел, родимый.
Я затушил сигарету, встал рядом с ним.
За окном мохнатыми, большими хлопьями падает снег. Ночной воздух стал плотным, белесым, и девятиэтажка напротив исчезла, даже света окон не различишь.
— Где-то слышал или читал, — говорю, сам не зная, зачем, — что, пока снежинка летит, она — чудо, она неповторима и прекрасна. А упадет на сугроб — и становится просто снегом, ходить только мешает.
— Н-да, — неопределенно, неохотно отзывается Шура, а в глазах его детский восторг.
Но этот восторг подстегивает мое раздражение, заставляет произносить злые слова:
— Вот ты, Александр, уверен, что надо творчеством заниматься, чтоб от реальности отделиться, не раствориться в ней. Это, может, и правильно в принципе, только, знаешь, это ведь слабость. Слабость просто-напросто. Так страусов в мультиках показывают: за ним гонятся, он убегает, убегает, а когда сил больше нет, сует морду в песок. Дескать, спрятался. Так же и вы… Да, ты художник, хороший художник. Но ведь… Лхаса, Фудзияма, таиландка… Не можешь там оказаться реально, так хоть так. Да? Или наши актеры. Они тоже всё свой мирок пытаются как-нибудь сляпать, а потом, силенок набравшись, — обратно в реальность. И зрители… зрители тоже… Страусы… Да я и сам бы хотел, но как-то… Ладно, Шур, извини, что наговорил тут тебе всякого. Пойду я домой. Завтра опять на работу…
— Что ж, давай, — со скрытым, кажется, облегчением кивает художник. — У меня завтра тоже дела намечаются, если клиент придет. Вот заработаю, закуплюсь жратвой…
— И на Тепсей, прятаться, — заканчиваю за него.
Решетов включает свет и идет в прихожую меня проводить.
В коридоре почти напротив нашей двери сидит на корточках Лена, беспрерывно качаясь, будто невидимый ветер треплет, хочет ее опрокинуть. Над ней тот здоровюга с Саниной отвальной. Смотрит на Лену неласково, явно теряя последние капли надежды провести с женщиной приятную ночь. А у Лены лицо помолодевшее, розовое, но злое, губы дрожат. Чуть в стороне от них — Лёха, сонный и недовольный.
— Вот, опять набралась, — расстроенно объясняет здоровюга. — Два часа с ней валандаюсь, до кровати дотащить не могу.
— Понятно, — бесцветным голосом отзывается Лёха.
Некоторое время стоим молча, все трое глядя на Лену, чего-то от нее ожидая. А она продолжает качаться, лицо приподнято, губы дрожат…
— О Саньке что слышно? — спрашиваю здоровюгу.
— На учебке сейчас, портянки наматывать учится. Двадцать третьего февраля вроде присяга. Тогда уж начнется…
— С-свол-лачь, — выдавливает Лена. — Это ему… так ему… г-гад…