На втором листе размашисто: Сенат, памятник Петру Первому, огороженный участок строительства Исаакиевского собора («Возведению конца не видно, Владимир Иванович, бараки для рабочих окрестили Исаакиевской деревней»). И снова Нева, Адмиралтейство…
— Войска, дражайший Владимир Иванович, ваша правда, надобно не на Дворцовую площадь, а на Петровскую, к Сенату.
— Я ни о чем подобном…
— Сравните, вы тактик опытнейший. На Петровской площади все выгоды у нас.
Обескураженный Штейнгель вместе с креслом отодвинулся от стола. Не к тому ведь, не того ради душу выворачивал, призывал на помощь ледяную логику.
— О манифесте пекусь.
— Вам, барон, и карты в руки. Вы отменнейше гусиным пером изложите, А мы — трехгранное перышко… Подписью скрепим.
Разговаривать больше не о чем. Они стояли подле письменного стола. Бестужев выше, мощнее в плечах. Синий мундирный сюртук с золотой бахромой эполет — без морщинки, без складочки.
Штейнгель оправил смявшийся на животе жилет, застегнул коричневый фрак.
— Кондратий Федорович просил быть вечером. У себя назначил.
— Непременно, — подтвердил Бестужев.
Единственный, кажется, пункт, по которому они достигли согласия.
Александр Бестужев был доволен, более того, рад. Он с безусловной пользой провел этот час. Но не слишком ли много — час?
Следовало обновить диспозицию, учитывая, что войскам надо выйти именно на Петровскую площадь, построившись в каре перед Сенатом. Он не допускал, будто Трубецкой или Оболенский откажутся от счастливо найденного плана. Этот план не вел к отказу от его же, бестужевской идеи «забраться во дворец». Вопрос — где сосредоточить главные силы, куда стянуть надежные полки.
В сентябре, когда расширяли каретный сарай, во дворе работал рябой одноглазый плотник с мальчонкой — подмастерьем. Являлся ни свет ни заря, переодевался в холщовую рубаху с широкими рукавами, на ногах лапти, за кушаком топор. По мере надобности топор заменял пилу, молоток, долото, струг. Толстые бревна и легкие доски, стропила и балки для новых ворот — все обрабатывал топором.
Отложив перо, Бестужев зачарованно следил за одноглазым сноровистым мастером, который поглощенно тесал и обстругивал лесины, точными ударами вгонял гвозди.
Однако тот замечал многое, видел, что высокий, плечистый барин из флигеля, носивший треугольную шляпу по-адъютантски — углом вперед, любуется его работой. Чуть приплясывая, ходил под окном баринова кабинета или, расставив ноги, поплевывая на ладони, играючи обтесывал бревно.
Бестужев сообщил о плотнике Рылееву. В квартире Кондратия стояла мебель от дворцового столяра Егорова. При наводнении пострадали стены, пол и мебель, растрескались шкафы.
У Рылеева руки все не доходили до ремонта. Наталья Михайловна, приезжая из Батова, в лучшем случае безучастно наведывалась на кухню. Не могла оправиться после смерти сына.
Бестужев спросил у плотника: взялся бы он починить дорогую мебель? «Раз человеком делано, человек исправит». Бестужев недоверчиво скосился на топор, но одноглазый бойко парировал: «Не топор тешет — плотник»;.
Он и у Рылеева сыпал поговорками, прибаутками, заставляя их с Бестужевым улыбаться. Они любили смачную простонародную речь.
Рылеев выспрашивал одноглазого о житье-бытье и еще о том, какие он любит песни. Плотник помнил их множество, но не было тех, что хотел бы услышать барин…
Встреча со Штейнгелем заставила Бестужева вспомнить о плотнике. Если московские дворовые точат ножи на бар, почему бы петербургскому мастеровому не побаловаться острым топором?
Напрасно Владимир Иванович полагал, что Рылеева, брата Николашу и его не занимали такие вопросы. И о песнях Кондратий спрашивал неспроста. Песни, считал он, — «средство к раскрытию ума простого народа». Выступление войск, говорил Кондратий Федорович, лишенное народного сочувствия, обречено. Получив поддержку, даст бог, обойдемся без топоров и крови. Следовательно, нужна поддержка в строгих границах.
Но нелегко было обозначить такие границы, Отсюда и сомнения, споры, доводившие до отчаяния.
Песни в народном духе, пародии, подблюдные припевы, сочиненные пиитами-заговорщиками, — счастливейшая находка.
Бестужев и Рылеев писали песни, отдыхая в Батове, в Петербурге — уединившись ночью у Кондратия. Тайна — строжайшая. Идея покидает узкий кружок и уплывает в людскую глубь. Риск велик. Ну, как жандармская лапа схватит только что родившуюся песню: песне конец, родителям несдобровать. Вдруг да народ не принял песню, — умереть ей нигде не напечатанной. Не схватили, достигла простых сердец и — обрела продолжение. Но неведомо, кем и в каком духе будут сочинены новые строфы.
Никакой он не «православный» — чужак, «немец». «Мундир узкий» — мода, отвратительная, неудобная для солдат.