Когда я вышел из церкви, я узнал из расспросов, что какой-то знаменитый органист (не помню его имени) репетировал там свой концерт. Репетиция была не публичная и никого на нее не пускали: я проник в Собор по какой-то случайности, он считался запертым. Этот дивный, ни с чем не сравнимый концерт в совершенно пустом Соборе останется навсегда в моей памяти.
В Париже я, главным образом, осматривал его художественные сокровища, то есть то, чего почти не вижу, сейчас, годами живя под самым Парижем...
Помню неожиданно сильное впечатление, полученное мною от Версаля. Я знал его только по фотографиям и репродукциям. То, что я увидел, во много раз превзошло мои ожидания. Я был буквально захвачен Версалем, покорен им. Целый день бродил я и сидел в Парке, любуясь грандиозно-стройными перспективами. Внутренность Дворца произвела на меня мало впечатления. Я вдыхал в себя прелесть и самого Версальского Парка как такового, и Версальского Парка как предка и прообраза наших русских царских и помещичьих парков, столь мне дорогих и близких.
В воображении я видел Ie Grand Roy гуляющих со своей блестящей свитой по аллеям парка... Мне были противны мелкие, самодовольные «буржуйчики», которые его сейчас профанировали, и я даже стыдился собственного неэстетического «европейского» костюма, столь бесцветного и безвкусного по сравнению с эпохой, которая действительно чувствовала красоту форм жизни...
Остро вспоминались мне гениальные слова Константина Леонтьева, которые, вообще, в разные эпохи моей жизни и под разными углами зрения, мучительно становятся перед моим сознанием.
«Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбелами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?..»
Конечно—не «для того»!.. Но — для чего?..— этот вопрос остается и до конца истории останется без ответа...
Раза два я был в Париже в Опере: раз на опере и раз на балете (не помню, что давалось). Я был очень разочарован. Мне говорили, что опера в Париже стоит не очень высоко, но я все-таки не ожидал,
В парижской опере меня больше занимала внешняя сторона. Публика была гораздо элегантнее московской обычной оперной публики. Я сказал «элегантнее», но скорее надо было бы сказать, что публика была более богато одета и носила больше видных драгоценностей. Действительно элегантных туалетов я заметил не так много. Когда, после войны, мне приходилось видеть «нуворишей», то их «богатый» вид был уже не столько отличен от вида той публики, которую я видел до войны в парижской опере. Публика эта была очень «интернациональна» и не знаю, какую именно часть ее составляли французы. Во всяком случае, публика эта произвела на меня неприятное впечатление. Не думаю, чтобы настоящий парижский «свет» был бы значительно там представлен.
Что касается туалетов, то их элегантность была — в ложах и в партере — обязательна. Это было указано даже на самих билетах. Я сидел в партере во фраке и в «chapeau d'Opera», то есть в матового шелка «шапокляке», который надевали не только идя в театр, но и в самом театре, в антрактах. Иначе чем в театр, в такой шляпе идти никуда было нельзя. Как только занавес падал и начинался антракт, раздавался характерный звук открываемых пружинных шляп...
Во время моего пребывания в Париже я случайно встретил там проезжавшую со своими детьми тетю Варю Лермонтову. Она хорошо знала Париж и дала мне немало советов для его осмотра. Раз как-то она предложила мне поехать с нею в какой-то маленький «очень парижский» театрик. Тетя Варя, очевидно, не знала, на что мы с ней попадем! Если бы представление шло на любом другом языке, кроме французского, оно было бы совершенно невозможно в присутствии дамы... Но нет языка, который бы так элегантно скользил по самому лезвию бритвы, на грани недопустимого... Получается более чем «пикантно», но отнюдь не грубо и не сально.
В этом отношении французский язык единственный и совершенно ни с чем не сравнимый.
В те времена (1913 г.)