На таком вот русском писал Набоков тем летом, сразу после окончания своей изощренной английской «Лолиты». Однако у нас нет оснований сомневаться в том, что переход этот дался ему ценой огромного труда и мук. О муках этого рода свидетельствовали в свое время и другие двуязычные писатели («билингвы»). Трудности же Набокова заключались не только в перестройке речи, ее музыки. Ему вообще пришлось писать другую книгу — книгу для русского читателя, которому многое не нужно (смешно) было объяснять, кое-что было бы неинтересно, а кое-что понятно с полуслова, с полузвука. Набоков возвращался здесь к читателю, воспитанному на прозе Сирина. Конечно, читателей этих оставалось уже совсем немного, а новый призыв его русских читателей еще плотно сидел за железным занавесом, спорил о прозе Дудинцева или об «Оттепели» Оренбурга, пел песни на пионерских сборах…
В том же письме Кэтрин Уайт, написанном в горах близ Таоса в Нью-Мексико, Набоков, пожаловавшись на перегрузку, рассказывает, что, едва покончив с переводом автобиографии, он сел готовить для печати свои университетские лекции о Кафке, Прусте и Джойсе. Эти три писателя, которые давно стали символом новой литературы нашего века, были высоко ценимы Набоковым. Он не скрывал своих связей с ними, однако усердно при этом сбивал со следа любопытных интервьюеров, отрицая ненавистное для него «влияние». На Кафку оказал «влияние» Флобер, напоминал Набоков в своей лекции, но Кафка был величайшим немецким писателем нашего времени, он был прежде всего художник, «а следовательно, был в какой-то степени святой» («я и по себе это очень ясно чувствую», — добавлял Набоков скромно). Прелесть индивидуальных снов Кафки (как и индивидуальных снов Гоголя), по мнению Набокова, в том, что их человеческие герои принадлежали к тому же фантастическому миру, что и не люди, однако стремились выбраться из этого мира, сбросить маску, шинель или панцирь. «Красота плюс жалость — вот что ближе всего к определению искусства, — говорит Набоков в лекции о Кафке, — Где красота, там и жалость, по той простой причине, что красота должна умереть…» И дальше Набоков разбирает столь важные для него подробности рассказа «Превращение» — в какой квартире жил герой рассказа, в какое именно он превратился насекомое…
Когда Набоков начинает говорить о Прусте, кажется по временам, что он говорит и о своей только что переписанной автобиографии. Пруст (как и Набоков) не описывает прошлое, — он воскрешает его, извлекая на свет наиболее яркие моменты и образы прошлого. Рассказывая о дистанции между рассказчиком и самим Прустом в его романах, Набоков утверждает, что роман Пруста не автобиография и не исторический отчет, а такая же фантазия, как, скажем, «Анна Каренина», как «Превращение» Кафки, или каким был бы, скажем, Корнельский университет, если бы Набоков взялся описать его из дали времени. В последнем томе эпопеи герой Пруста Марсель раздумывает об идеальном романе, который он напишет когда-нибудь. Так вот, труд Пруста лишь копия такого идеального романа — но зато какая копия! Набоков проводил в своей лекции интереснейшие параллели между Прустом, Гоголем и предтечей Пруста — Толстым…
Этот год принес Набокову не только новые труды, но и новые невзгоды. Первым вернул ему «Лолиту» Пэт Ковиси из издательства «Викинг». За ним то же сделало с рукописью издательство «Саймон энд Шустер». Как сообщал Набоков Уилсону, оба издателя объяснили ему, что читателю этот роман может показаться порнографическим.
«Теперь я отослал роман в „Нью дайрекшнз“, — пишет Набоков другу, — но сомнительно, чтоб они его взяли. Я считаю этот роман своей лучшей английской вещью, и хотя в теме ее и в ситуациях несомненно присутствует чувственность, это произведение чистого искусства и безудержного веселья. Я рад был бы, если б ты когда-нибудь его прочитал. Пэт Ковиси сказал, что всех нас упрячут в тюрьму, если мы его напечатаем.
Эта неудача меня угнетает…»