Консервативная позиция, таким образом, приобретает созерцательные, эстетические и антиполитические черты. Она принимает историческую данность как своего рода кантианскую «целесообразность без цели», прекрасную в своей завершённости и неподвижности. Подобная совершенная неподвижность, равновесие («эквилибруим») со времён де Местра оставалось консервативным идеалом внутренней и внешней политики. В международных отношениях ему соответствовала традиция реализма, для которой глобальная стабильность утверждалась не на основе универсальных начал общего блага, но благодаря сложной архитектуре баланса национальных интересов[40]
. В подобном видении мира каждая из его частей гомогенна, равна самой себе, а её внутреннее состоя ние определяется партикулярными верованиями и обычаями. Политика здесь полностью поглощается искусством поддержания равновесия сил, которым владеют лишь немногие виртуозы дипломатии. Их задача – охранять хрупкое сосуществование различий от вторжения химер равенства и утопий субстанционального «вечного мира», в котором абстрактный разум должен утвердить окончательное господство над произвольной природой. Идея несводимости к целому лежит в основании «Столкновения цивилизаций» Сэмюэля Хантингтона, в котором невозможно найти какие-либо чёткие дефиниции самого понятия «цивилизации», как и принципа, по которому границы между этими «цивилизациями» проведены именно таким образом.«Цивилизации» для Хантингтона – чистая данность, положение вещей, из которого нужно исходить при принятии политических решений.
Для описываемого «пассивного консерватизма» политика лишается своего автономного, волевого начала, и полностью определяется заданными обстоятельствами. Более того, политика в этом случае никогда не должна возвышаться до амбиции рационализации этих обстоятельств, т. е. возможности основывать те или иные действия на постижении законов развития, имманентных какой-либо «цивилизации» или «культуре». Политическое действие не может быть результатом теории или какого-либо генерализирующего объяснения. Пассивный консерватизм не возвышает политику над обстоятельствами, но признаёт её их бессознательной частью. Такого рода пассивность вполне соответствует реакционному аргументу «тщетности», описанному в своё время Альбертом Хиршманом[41]
: стремление что-либо «улучшить», в конечном итоге, воспроизводит принцип, который должен был быть изменён. Так, революция лишь укрепляет государство, созданное Старым порядком (Токвиль), а демократизация – увеличивает пропасть между массами и элитами (Парето).Чтобы постичь красоту и полноту настоящего, нужно принять его несовершенство – таков эстетический рецепт пассивного консерватизма. Отказ от стремления к общественной свободе и гармонии, лежащей за пределами дисгармоничной реальности, приводит к обретению подлинной, внутренней свободы. Эта свобода является результатом смирения, высокой способности принять «мир во зле». За его принятием стоит признание фатальной испорченности не внешнего, но внутреннего: плохи не законы, институты или общественные отношения – плох сам человек. Однако именно такое смирение перед злом оказывается и единственным средством удержания мира от окончательного погружения во зло. Эти истины пассивного консерватизма в своём предельном выражении не случайно были озвучены в России второй половины XIX века. Либеральная и рационалистическая атмосфера периода реформ Александра II стала вызовом деполитизированному «эквилибриуму» русского самодержавия предшествующей эпохи, на защиту которого встали такие мощные интеллектуальные фигуры, как Фёдор Достоевский и Константин Леонтьев. Последний, создавший, вероятно, самую радикальную версию «пассивного консерватизма», не случайно отрицал за своим учением какую-либо политическую последовательность и считал себя больше художником, чем философом.
Для Леонтьева, этого «разочарованного романтика»[42]
, любое движение общества было ничем иным, как движением к собственной смерти. Стремление к равенству подобно болезни, которая доводит тело до его самого простого состояния – трупного окоченения. Сохранение жизни и красоты мира возможно лишь через эстетический момент остановки, в котором все различия раскрывают себя в своей «цветистой сложности». Современность представлялась Леонтьеву как пейзаж уже проигранной битвы, в которой равенство, демократия и утилитаризм одержали верх над сложностью и различиями. Только за пределами гибнущей Европы, в России или Османской империи, ещё сохранились элементы, не вовлечённые во всё ускоряющееся движение к смерти культуры[43]. Однако из слабой надежды на бездвижный «византизм», поддерживающий хрупкий баланс не-тождеств, Леонтьев не выводил никакой политической программы. Оплакивая утрату мира, прекрасного в своей несправедливости и страдании, Леонтьев приходит к отрицанию жизни через христианскую аскезу. Его уход в монастырь выглядел как радикальный отказ от любого политического участия и предельной манифестацией консервативной пассивности.