Кеннан только что вернулся из длительного путешествия от Петербурга до Кары, где бессрочные ссыльные работали на серебряных рудниках, и писал книгу «Сибирь и ссылка». Его потряс осмотр сибирских тюрем, глубоко взволновали рассказы политических заключенных и исковерканные царским террором судьбы, которые прошли перед глазами корреспондента «Сенчури». Он виделся с Толстым, с Короленко, с сосланными народниками, с простыми людьми, обвиненными в сочувствии революционному движению. Из России Кеннан вывез десятки мелко исписанных блокнотов и поручения осужденных своим товарищам — эмигрантам, которые исполнил со всей добросовестностью. А дома, не дожидаясь, пока будет завершена книга, начал выступать в переполненных залах, делясь своими впечатлениями и призывая оказать действенную помощь русским «террористам», которых он «с гордостью назвал бы своими братьями и сестрами».
Твен несколько раз был на этих выступлениях. И, покидая зал, однажды заметил: «Если подобное правительство нельзя обуздать иначе, как динамитом, то хвала динамиту!»
Это было сказано не под влиянием минуты. Взгляды Твена менялись глубоко и основательно. В 1891 году в Америку приехал писатель-народник Степняк-Кравчинский, издававший в эмиграции журнал «Свободная Россия». Между ним и Твеном завязалась переписка. Твен без обиняков назвал политику царя «чудовищным преступлением», а о революционерах отозвался с самым искренним восхищением: «По доброй воле пойти на жизнь, полную мучений, и в конце концов на смерть только ради блага других — такого, я думаю, не знала ни одна страна, кроме России».
Он мечтал дожить до того времени, когда «удалось бы увидеть конец самого нелепого обмана из всех, изобретенных человечеством, — конец монархии». Может быть, и об этом говорил он с Горьким, когда они встретились в 1906 году. Трудовая Америка приняла Горького восторженно, официальная — с неприязнью, вскоре перешедшей в травлю. Твен произнес речь на приеме, который давали Горькому американские литераторы. Он говорил о том, что считает долгом каждого человека помочь грядущей республике, которая обязательно придет на смену Российской империи. А в письме, отправленном одному из друзей, выразился еще яснее: «Я приверженец революции — по рождению, воспитанию, взглядам, по всем своим понятиям».
Но у него не хватило твердости выступить против газетных клеветников и оскорбленных в своей убогой благонамеренности обывателей, когда они подняли истерический вой, обвиняя Горького во всех смертных грехах. Легко осудить за это Твена, как легко обнаружить и непоследовательность в его суждениях, свидетельствующих, что революцию он себе представлял довольно поверхностно. Да, он во многом заблуждался и не нашел в себе сил порвать с той средой, в которой протекала его жизнь.
Но все-таки не это самое главное. Твен прошел трудный путь духовных и нравственных исканий, расставшись со многими иллюзиями и честно служа правде, как он ее понимал. С годами в нем крепло убеждение, что нормы и принципы, принятые в окружающей действительности, несовместимы с человечностью, справедливостью и демократией. И у Твена достало мужества сказать об этом ясно и четко, вызвав на себя огонь со стороны поборников буржуазного мироустройства, шокированных его идеями.
Он был великим гуманистом и поэтому — великим художником.
И Горький это почувствовал при первом же знакомстве, написав о Твене с неподдельной теплотой: прекрасен был «умный и острый блеск серых глаз» старого писателя, который как будто лишь кажется стариком, потому что «его движения и жесты так сильны, ловки и так грациозны, что на минуту забываешь его седую голову».
Горький ощутил в нем проницательный ум, неизрасходованную силу таланта и честность, не признающую компромиссов.
Твеновские памфлеты, созданные в последние годы творчества, лучше всего подтвердили верность такого впечатления.
Однажды он признался Хоуэлсу, что «подрезает коготки» своей сатире. Речь шла о «Томе Сойере». С того давнего разговора утекло немало воды. Положение не переменилось. Но «подрезать коготки» делалось все труднее.
Конечно, Твену было совсем не просто вступать в прямой конфликт с людьми, среди которых он жил много лет. А все-таки конфликт, пусть тщательно скрываемый и смягчаемый, становился неизбежностью. Твен никому не показывал некоторые свои рукописи — опасался тяжелых объяснений. На других листках его рукой густо вымараны строки и целые абзацы. Точно бы он сам пугался того, что написал.
Он задумал книгу в форме посланий, которые сочиняет, но не отправляет наблюдательный, желчный и остроумный современник, не оглядывающийся на ходячие мнения и знающий истинную цену вещам. От нее сохранились только фрагменты. И предисловие. В нем охарактеризован автор этих писем никуда. «Он пишет, чтобы дать выход своей злости. При этом он похож на вулкан. Мало проку всего лишь воображать извержение. Нет, надо, чтобы кратер задымился и хоть немного лавы вышло на поверхность, иначе не ощутить облегчения».
Вряд ли можно точнее сказать о настроениях самого Твена в его последние годы.