Часто вспоминали они кровавые дни, двадцать четвертое и двадцать пятое прошлого месяца, когда сразу после долгого перехода из Наварры их бросили наперерез Морьонесу, шедшему на помощь Бильбао. Ольо говорил тогда с ними; уже велись обстрелы Бильбао; сам король глядел на них; с песней уходили они на позиции. Республиканский петух, перейдя реку в Соморростро, повел против них лобовую, как ему казалось, самую опасную атаку; окружив Монтаньо, его солдаты были близки к тому, чтоб взять вершину; подгоняемые командирами, полупьяные, они карабкались вверх по каменистым уступам, несмотря на обрушивавшийся на них огонь и камни. Тогда карлисты засучили рукава и – в штыки; алавесцы[125]
помогали им со стороны Сан-Педро, и республиканскому петуху пришлось отступить, теряя силы и лишившись одного из двух генералов, командовавших сражением. Вот когда надо было брать Бильбао! Но момент нанести последний удар осажденному гарнизону был упущен. Обстрелы продолжались. однообразные, докучные.– Выходили они колонной по трое и по открытой местности – на нас! Бедняги! Мы подпустим их поближе, и шагов этак с пятидесяти: огонь! Били наверняка, а кто не выдерживал, мазал – прочь из траншеи! Сто патронов, сто попаданий. Назавтра, под обломками, находим солдатика: трясется весь, зубами стучит от страха да от холода, на ноги встать не может. Я ему: «Скажи спасибо, что ты не карабинер». А как в штыковую ходили!..
– Ну да еще неизвестно, что легче: в атаку идти или обратно… Помнишь, как гнали мы их до косогора, а они потом нам в спину стреляли!
«Да, это не то что Ламиндано и Монтехурра!» – думал Игнасио, слушая и глядя на безмятежную, тихую долину.
Все, казалось, сошлось, чтобы довести его до наивысшего напряжения. Сливаясь друг с другом, отряды складывались в армию; воинственный дух одушевлял этих закаленных добровольцев, которые уже не суетились, как прежде, а, укрывшись в своих траншеях, спокойно ожидали атаки. Грудь широко дышала морским, посуровевшим в горах воздухом; нравственная атмосфера мало-помалу тоже становилась суровей в ожидании великого часа. Между тем батальонная жизнь текла как обычно, со своими мелкими склоками, ссорами и прибаутками, погрязая в мелочах мирной жизни. Многие жаловались на плохое содержание, и это при том, что ели все до отвала, вина и мяса было в избытке.
Игнасио никак не удавалось привыкнуть к жесткой прямоте наваррцев, вошедшей в пословицу; она казалась ему то хвастливой, то напускной; он чувствовал, что тот, кто всегда говорит то, что думает, не всегда думает то, что говорит.
Стоило только послушать, что они рассказывали про командиров. Командиры? Да кроме двух-трех все – плуты, в голове лишь выпивка да бабы. Стоило одному парню с красавицей одной словом перекинуться, попросить воды напиться, – этот кривой шомпол послал его на колокольню монастырскую, а как бой начался, его оттуда мигом сняли.
– Может, только один такой…
– Один? Где один, там и два, все они такие… Я всегда говорил: кастильцы нас не озолотят… – и говоривший глядел на Санчеса, единственного кастильца среди них, человека серьезного, про которого баяли, что он пришел к ним, спасаясь от тюрьмы, и что ему не нравилось быть вместе с земляками.
Игнасио тянуло к этому серьезному, действительно серьезному человеку, сдержанному во всех своих проявлениях и внушавшему невольное уважение. Он был высокий, с изжелта-зеленой кожей, сухой, как лоза, и по облику его можно было принять за потомка древних конкистадоров. Казалось, сами кастильские поля, угрюмые, сожженные пылающим солнцем, безводные и голые, отметили его печатью суровой степенности. Говорил он мало; но стоило развязать ему язык, и уже лились без удержу точные, крепко притертые друг к другу слова. Он мыслил просто, без затей, но под внешним однообразием его мыслей крылись жесткие контрасты света и тени. Часто казалось, что он не столько размышляет, сколько живет, блуждая среди стоящих у него перед глазами образов.
– Мне говорили, будто ты убил кого-то, – сказал ему однажды Игнасио.
– Да нет; жаль, выжил; дурная трава не сохнет.
– Но как же…