Перед отъездом я зашел к Малыхину попрощаться и поблагодарил за хороший отзыв, который дал мне «последний шанс». «Ладно, чего там», — сказал Малыхин. Он угостил меня папиросой, и мы напоследок сыграли в шахматы. Малыхин жаждал выиграть, наскакивал на моего короля, но только растерял все фигуры и потом, оставшись с голым королем, упорно уходил от мата, пока я не потерял терпение. «Ну, будь здоров, — сказал он, пожимая мне руку. — Если б не твоя королева, я бы выиграл». — «Безусловно», — сказал я. «Следи за дисциплиной, Земсков. Главное, язык не распускай».
По льду, выбрасывавшему из-под колес струи весенней воды, я уехал на попутной машине в Ораниенбаум. И началась моя новая служба.
За Угольной гаванью, не доходя до Артпристани, был канал, прорытый еще в XVIII веке. Он заканчивался ковшом, а выше, на береговой террасе, стоял Большой дворец, построенный для Меншикова. С этого дворца, собственно, и начался Ораниенбаум. Когда-то тут было красиво: белый дворец как бы обнимал длинными раскинутыми «руками» с восьмигранными павильонами на концах яркую зелень Нижнего парка, и по каналу, возможно, плыли богато убранные баркасы с гостями светлейшего князя. Теперь все было запущено. Дворец и павильоны стояли обшарпанные, с ржавыми крышами — смутные призраки далеких времен. Канал осыпался, ковш утратил прямоугольную форму, его берега поросли непролазным кустарником, осокой. Неподалеку от ковша стоял деревянный домишко, крытый дранкой, в котором и помещался Ораниенбаумский участок СНиС. Сюда выходил вдоль канала вывод подводного кабеля, связывавшего Кронштадт с Ораниенбаумом. Одну половину дома занимал сам участок с телефонным коммутатором, в другой половине был кубрик, тут мы жили, команда в четырнадцать человек. По соседству стоял дом здешней пожарной команды, у нас с ними был общий камбуз, одна повариха.
Не стану описывать мою службу в этом захолустном уголке. Если когда-нибудь доведется снова попасть сюда, то наверняка меня обступят ночные кошмары 43-го года. Днем я держался — стоял вахту, лазал, утопая в грязи, по трассам кабельного хозяйства. Вечерами мы яростно забивали «козла». Хрипела заезженная пластинка на диске дряхлого патефона: «Ваша записка в несколько строчек… Где вы, мой далекий друг, теперь…» По ночам грызла тоска. Что-то в моей жизни шло не так. Что-то много я наделал глупостей. Лезу не в свое дело, не уживаюсь с людьми… вызываю неприязнь… даже ненависть… Почему я не могу просто, не мудрствуя, выполнять свою работу на войне? Как Федя Радченко… Или, как Толька Темляков, пойти на курсы… Все у меня нескладно, и даже в отношениях с Катей полная неясность… Я томился, самоедствовал, из темных углов кубрика лезли ночные чудища, преследовавшие меня в коротком, потном сне…
Т. Т. писал из Ленинграда обеспокоенные письма, мне их пересылали из Кронштадта, а я не отвечал. Я сам не понимал, почему не мог себя заставить сесть за письмо. Только Сашке Игнатьеву коротко написал, что со мной произошло и где я нахожусь. Сашка в ответ сообщил, что он думает обо мне, в выражениях, которые я не решаюсь воспроизвести. А потом шел неожиданный пассаж: «Я вспомнил наш Гангут. Я тебя вначале не слишком высоко ставил студентишка маменькин сынок хотя и начитанный в стихах. Знаешь когда ты у меня в глазах поднялся это уже на Молнии когда ты привязался к Ушкало что надо привести мотобот с погибшими бойцами. Я запомнил ты кричал если твой товарищ брошен гнить у нейтрального островка то грош тебе цена. Борька дай нам бог остаться такими. Мне однажды в Муроме попалась книжка Велимира Хлебникова. Я не все понял он на таком уровне работал до которого я еще не допер но нутром я понимал великий поэт! К чему я вспомнил там была такая строчка «Правда ли что юноши подешевели?» Вот надо бы нам ответить — нет неправда!»
Дальше Сашка писал, что 1 апреля подвижкой льда повело сломанную мачту, «Марию» стало разворачивать, и их наблюдательный пост срочно сняли. Теперь он, Сашка, опять в Кракове, и возобновился разговор о том, чтобы взять его во флотскую газету.
А к первомайским праздникам вдруг пришло письмо от Марины Галаховой. Вот что она писала: