Песня прямо-таки разрывает душу. Бабка поёт вся сжавшись. Мелодия сама задаёт себе горькое, воющее замедление. Но не видно слёз на лице исполнительницы. Она, как настоящий творец, выше трагедии. О чём говорят слова, женщине хорошо известно. Она была путевой обходчицей. В сторону моря, к магаданским рейсам, часто шли составы с арестантами. Женщины везли с собой маленьких детей. Много умирало. Расписания составлялись так, чтобы спецпоезда успевали сделать остановку, где-нибудь у болота, у буерака. Туда относили трупы, наскоро чем-нибудь прикрывали. Машинистов, обходчиков, других свидетелей перед этим отгоняли прочь. Куда хочешь, только чтобы не знал. Любого видевшего могли тут же пустить в расход.
В посёлке насчитывалось ещё немало сочинявших песни. Все были женщины и – того же поколения. Уже не все оставались живы. По таланту, выбору слов, напевности моей бабке уступали теперь, кажется, все. Но в их творчестве, как и у неё, нельзя было не оценить неподдельной пронзительной искренности. Местная песенная антология притягивала какой-то необычайной смелостью. Было такое впечатление, что это не только знак содержания самого по себе. Песни будто прошли через некое горнило и уже в нём получили и всю свою красоту, и все свои права. В один из вечеров распевки проходили у одинокой пенсионерки, в домике, ближе всех подступавшем к озерцу с берёзами. Собралось человек двенадцать. Никто не спросил, кто я такой: бабка со своим стариком, пригласившие меня, имели тут бесспорный авторитет. Пели и на один голос, и дуэтом, и по трое, и все вместе. Великолепным было всё. Мелодии искрились, горели, рушились, воскресали. А какие слова! Мои предположения подтверждались: песни и в самом деле попадали в перемол, где выжить им становилось не так просто. Уже под конец войны секретарём партячейки был назначенец, не местный. Узнав о традиции поселковцев, захлопотал о создании официальной самодеятельности. Народ – ни в какую. Тогда агитировать он пришёл на одну из домашних распевок. И от того, что там услышал, едва переступив порог, чуть не рехнулся. Песней разматывалась драма, хорошо знакомая и исполнителям, и всем жившим на станции.
Арестантский вагон.
Будто – жизнь под уклон
мимо тащится, валится, катится —
арестантский вагон.
По решётке на каждом окне.
Горбылями забитые двери.
А внутри кто-то стонет и бьёт по стене:
«Это я; ждать не надо; прощай,
моя Вера!».
«Я дождусь!» – тут вагону она прокричала.
А уж катит другой —
что скалеченный сон.
И тому, как и первому, Вера опять
«Я дождусь!» – обещала.
С Колымою навстречу слова те ушли.
Эшелоны всё чаще за ними пошли.
И теперь уже каждый вагон
с обещанием ждать
Вера в путь провожала —
арестантский вагон.
Секретарь собирал актив – начальника станции, дежурных, бригадиров, лидеров профсоюзной и комсомольской ячеек: что, мол, делать. Оттуда был предложен компромиссный вариант: взамен огласки и последующей неминучей беды пусть-ка всё же соберутся певцы в официальный кружок. Но это дело хоть и дошло до первой репетиции, тут же и развалилось. Секретарь подсунул репертуар на свой вкус. Припев одной из песен требовал неумеренной патетичности и оканчивался словами: «…коммунистическая партия страны!». Кружковцы расплевались и разошлись. Беда подходила совсем близко. Певцы решили действовать сами. На встречу с секретарём делегировали двоих мужчин. Как работников, нужных железной дороге, их на фронт не забирали, предоставляя бронь. Если она отзывалась, можно было сразу считать себя мобилизованными. Что уж там с партийцем был за разговор, делегаты никому не сказали. Но тот с доносом помедлил. А вскоре и победа пришла. Хоть и не на долгий срок, а с подлостью было тогда не ко времени. Вскоре и опасного секретаря куда-то перевели.