Марк Антоний тут же предложил Цезарю царскую корону опять, уже настойчивее.
Цезарь помедлил чуть долее. Толпа замерла и даже, показалось, протрезвела, начиная осознавать зловещее значение момента. Цезарь кожей ощущал настроение римлян.
Вечный диктатор опять отстранил корону. Толпа взорвалась восторгом!
Марк Антоний предложил Цезарю корону опять. И все повторилось, только рев толпы, когда Цезарь и в этот, третий, раз отказался от царской короны, усилился десятикратно.
Брут — и не только он! — хорошо понял, что значил этот фарс на Празднике Луперкалий: Цезарь проверял реакцию римлян. А что, если пожизненный диктатор станет царем? И Брут осознал,
Консульство! Предел мечтаний каждого. И Брут тогда кивнул искусителю и впрямь начал думать и мечтать о консульстве и о том, сколько добрых дел мог бы сделать при такой власти. Брут ненавидел себя сейчас гораздо больше, чем Цезаря, — за собственное ничтожество и предательскую душонку. Но и Цезаря тоже — за предложенное искушение, которому было так трудно противостоять.
А Цезарь во время праздника заметил, что у сына начали
Праздничный обед тоже был испорчен. Придя домой с праздника, Брут дал волю чувствам: «Этот человек погубит Рим!» Сервилия ничего есть не стала и, жестом приказав рабам удалиться на свою половину, лежала на обеденной кушетке напряженная, словно в мертвом окоченении. А новая жена Брута, дочь Катона, до сих пор глубоко потрясенная самоубийством любимого отца, сказала, по своему обыкновению патетически, обратя на Брута глаза — большие и всегда с искоркой безумства: «Если, мой любимый, мой муж, тебе нужна моя жизнь, чтобы отплатить этому чудовищу Цезарю за всю причиненную нам боль, — только скажи, что мне нужно сделать. Я ничего не боюсь и готова выполнить все!» И вдруг схватила со стола нож и полоснула себя по запястью. Сервилия и Брут окаменело смотрели, как густая темно-красная кровь заструилась на мраморный пол, на его синеватые прожилки, похожие на человеческие вены.
Пока рабы перевязывали ей руку, Сервилия резко поднялась с кушетки и попросила Брута выйти с ней в перистиль. И там, между колонн, сказала ему, без всяких предисловий и экивоков, медленно, с расстановкой, словно говорила на иностранном языке и не уверена была, что иначе до него дойдет: «Цезарь — твой настоящий отец. Твой отец. Цезарь. Ты — его сын. Если ты причинишь ему зло, ты станешь отцеубийцей».
«Цезарь-отец-Цезарь-отец-Цезарь-отец», — слова били в голове Брута, как будто какой-то обезумевший кузнец с оглушительным звоном все опускал и опускал молот на пустую наковальню, и именно потому, что наковальня была пуста, в этом не было смысла и этому не виделось конца.
— Какой грустный в этом году праздник, — сказал Брут меланхолично. И посмотрел на нее совершенно
С того дня сын перестал замечать ее, как будто ее тогда, и вправду, просто сожгли на закате за Тибром.
Цезарь смотрел в потолок, и бессонница гнала перед его мысленным взором воспоминания, словно облака. Опять вошел раб и, стараясь оставаться как можно более незаметным и двигаться бесшумно, заменил ночную вазу.
«Вот Антоний, — подумал Цезарь, улыбаясь и гоня от себя воспоминания о прошедших Луперкалиях, — несмотря на прилежное изучение риторики в Афинах, кажется, совсем избежал республиканских идей. Скорее всего, потому, что с афинскими шлюхами проводил гораздо больше времени, чем на лекциях по греческому и риторике. Он, конечно, сукин сын и пьяница, и бабник, но бесхитростен. И предан, как пес».
Кто-то шепнул ему после Луперкалий, что Антоний более властолюбив, чем кажется, и Цезарю надо быть с ним поосторожнее. Но Цезарь, вспомнив бычью шею Антония и то, что тот вечно жует что-то большим ртом, тоже как бык, ответил тогда, что не опасается тех, кто любит хорошо поесть и выпить. А теперь подумал, что это худых, задумчивых и отказывающих себе в плотских удовольствиях следует опасаться больше всего. И еще почему-то подумал, что сейчас довольно точно описал Брута.