— Не шаматон[51]
я гвардейский и не шаркун! и любовными дуростями, сударик, не занимаюсь, вот что-с! — свирепо набивая нос, отрезал Рубановский. — Да коли бы и знал, то б не сказал. У меня, сударь, дети, дочки… А мало ли, не в пронос слово, не в обиду сказать, ноне всяких шалберников, совратителей девиц?— Но я… Василий Кириллыч, разве из таких! — возвысил голос Мирович. — И притом, как вы можете? это, наконец, обидно… афронт…
— Да не о тебе, батюшка, не о тебе… Что вскинулся? Эк, испугал! Нечего пугать! Сами не из робких… А что до твоей сударушки, так я и посесть час несведом, где она, да — кольми паче — и знать мне, слышишь, по моему рангу, не для чего… Дорожка, сударь, скатертью дорожка! — склонив голову и сердито топчась на месте, ответил Рубановский. — Просим извинить и не осудить… да-с, не осудить…
Бешенство проняло Мировича. Иголки заходили у него в руках. Не помня себя от ряда неудач и гнева, он вышел на улицу.
«Будь не старик да не у себя в доме, — сказал он себе, сжав кулаки, — я б тебе, постнику, показал!».
Голова Мировича кружилась. Горло подёргивали судороги. С трудом дыша, он, как пьяный, шатаясь, прошёл несколько шагов. На улице кое-где тускло зажигались фонари.
«Куда же теперь? — злобно спросил он себя. — Или идти к государеву секретарю Волкову, добиться приёма и просить, за воинские мои старания и заслуги, о разыскании во что бы то ни стало девицы Пчёлкиной? Ха-ха!.. Безумие! За воинские заслуги! Какие они? Разве к Разумовскому? Но он, после моей стычки с Юсуповым, совсем от меня отказался. Писал я ему с походов не одну цидулку; он и не откликнулся… Неужели ж опять за границу, в Кенигсберг, когда армия и без того вот-вот повернёт оглобли в Россию?.. Есть, кажется, выход, и простой, — да подлые, малодушные люди! Всё их тянет в водоворот, в суету, — уехал бы на Украину, к другу Якову Евстафьичу, или в Киев, выйти в отставку, на тихом хуторе поселиться, в раю…»
За спиной его послышался оклик. Его назвали по имени. Он оглянулся.
У Вознесенского моста стоял добродушный, невысокого роста, круглый, с красным, в веснушках, лицом и с манерами беспечного кутилы и щёголя, несколько навеселе, лет тридцати двух-трёх пехотный офицер. То был деливший с Мировичем часть заграничного похода его знакомый, поручик Великолуцкого армейского полка Аполлон Ильич Ушаков. Он месяцем раньше Мировича был прислан, по фуражным делам, из армии в Петербург, где и остался. Племянник знаменитого Андрея Ивановича Ушакова, грозы розыскной экспедиции прежних лет, он давно промотал отцовское состояние и жил афёрами, дружбой с повесами и мотами всевозможных слоёв и неизменным посещением трактиров, харчевен и кофейных домов. При деньгах он был весел и смел; без денег — тряпка тряпкой.
— Какими судьбами? Вот не ожидал! — воскликнул оперившийся в Петербурге и бывший в, эту минуту точно на крыльях Ушаков.
— По службе; как и ты, разумеется, с поручением! — ответил, отвернувшись от него, Мирович.
— Ну, и гут[52]
, хохландия; значит, запылим! Хочешь, пойдём, сокрушим по маленькой? финансы в авантаже[53]… Откуда в сей момент?Мирович указал назад, за церковь.
— От Дрезденши? — спросил, не спуская с него весёлых, навыкате, смеющихся глаз, Ушаков.
— От какой Дрезденши?
— Так ты Дрезденши не знаешь? шреклих!..[54]
вот невинность, недоросль из Чухломы…Мирович был не рад этой встрече и нетерпеливо поглядывал в ближайший переулок.
— Голоден? — спросил, будто что-то вспомнив, Ушаков. — Желаешь, кстати, и черепочек раздавить? Желаешь, так угощу и расскажу…
— Кошелёк забыл, — ответил Мирович.
— Эк, дура, дура, девка Тимофевна! — насмешливо сказал обыкновенно уступавший и благоговевший перед сдержанным Мировичем Ушаков. — А ещё офицер прозывается! Срам и всему воинству обида… Parole d'honneur…[55]
He масонство ли воспрещает?.. Так и я, смею доложить, с этого месяца масон, хотя и не принадлежу к вашему lata observantia… Дрезденши не знает! Пойдём же; на угощение товарища и у нас хватит казны… Вон Дрезденша!..И он, обернувшись, подмигнул с набережной на красный фонарь особого подъезда в доме князя Леона Грузинского, неосвещённая часть окон которого глядела на Вознесенский проспект, а другая, в весёлых огоньках, была обращена на берег Глухой реки (ныне Екатерининский канал).