Сливая весело в четверть чайник за чайником самый крепкий первак, Азар рассказывает:
— Это было в Поломе, за мельницей, у глухого ручья. Завар был на весь Исполком. Сидим тоже, как здесь, тихо беседуем. Первак прошел весь, другак начинается — и на тебе, здравствуйте! Рогач, подлец, тащит ко мне пять комиссаров. Старший комиссар, умнейший пес, велит мне строго: «Наливай стакан, наливай другой!» Дает один Рогачу, другой мне: «Пейте!» Зверями лютыми посмотрели мы, а выпить выпили. Теперь велит: «Миритесь!» — «Не желаем!» — «Пейте по другому!» Выпили по другому. «Миритесь!» — «Издохну, — отвечаю, — а не помирюсь!» И Рогач тоже говорит: «Издохну, а не помирюсь». — «Ну, так издыхайте, пейте по третьему». И так у нас шло до пятого; как выпили мы по пятому, глянули в морды. «Друг мой любезный, братец мой родимый!» — и целоваться и обниматься. «Ну, — говорю, — судьи праведные, за прогрессивную жизнь катай весь завар». И пили мы тут за жизнь прогрессивную и за демократическую и за поповскую хитрость. Было тут великое ликование, весь Полом гудел. Землемер приехал на лошади с астролябией. Пил землемер, и лошадь его пила, и астролябия, корова пила и баран пил, и лег пастух рядом с бараном. Не помню уж, сколько времени была тишина, голову подымаю, и баран с другого конца подымает и так умненько на меня смотрит, а все лежат, как сила побитая.
Кончив рассказ, хозяин первый стакан пригубил, перебрал губой, собрал дух в одну точку и, туда, внутрь, заглянув своим глазом, уверился, осушил, сморщился, зашипел, будто двенадцать змей проглотил, потом плюнул, крякнул и, просияв, сказал:
— Хороша!
Не первый уже раз пробовал Алпатов этот ужасный напиток, но все-таки страх охватывал его перед каждым стаканом: это не рюмка водки, это большой чайный стакан такого вонючего спирта, что, кажется, лес далеко вокруг пахнет внутренностью волостного комиссара, и этот стакан выпивается при общем напряженном внимании, отмечающем всякую подробность лица. Кажется, свергаешься в огромный кипящий чан, заваренный богом черного передела русской земли. В том чану вертятся и крутятся черные люди со всем своим скарбом вонючим и грязным, не разуваясь, не раздеваясь, с портянками, штанинами, там лапоть, там юбка, там хвост, там рога, и черт, и бык, и мужик, и баба варит ребенка своего в чугуне, и мальчик целится отцу своему прямо в висок, и все это называется мир.
Рассудить, кажется, просто: не из-за чего кипеть в одном котле, разойтись на отдельную жизнь, и всем будет хорошо. Рассудить — так просто все кажется, а спросись тут у самой Богородицы в судьи, спустись с Архангелом по веревочке в варево — ничего не выйдет: баба, оказывается, не сама посадила в чугун ребеночка, а это черт ее надоумил; Боже сохрани, да разве она не мать дитю своему, а черт и не отказывается, на то он черт, а бык просто ревет, с быка взять нечего, и свидетели все в один голос посоветуют одалиться и не упреждать времена, придет час Божий и все осветит.
Всякий суд отстраняется, все крутится и орет от злости и боли, жара и холода, вдруг на одну только минуту отдышка, и все это вместе — и бык, и черт, и мужик, и баба вылезают на край чана под солнышко, наскоро обтираются, обсушиваются, закусывают, закуривают и благодарят Создателя за дивную его премудрость на земле, на небе и на водах. Безделицу тут им покажи, какую-нибудь зажигалку чикни, и сколько тут будет удивления, неожиданных мыслей, слов, тут же рожденных, веселья самого искреннего, задушевного, пока старший не крикнет: «Ребята, в чан!» «Стой!» — где-то услышишь один голос в многомиллионном народе — и все опять завертится, только голос соседа услышишь в утешение: «Это, брат, безобидно, всем одинаково».
— Ну, как? — спросил Азар.
— Хороша! — ответил Алпатов, брызнув остатки спирта из стакана в огонь. Синее пламя вспыхнуло и свидетельствовало, что сын народа причастился его горькой и подчас веселой судьбе.
— Я, брат, научу тебя теперь, потому как взять тебе нечего, и я сочувствую, сундук этот пустой я сам за три пуда возьму.
— Нет, сундук не продам, нет ли какого другого пути?
— Другого? — подумал Азар, — есть и другой, вот бородавки отчего-то пошли у коров на сиськах, человек ты ученый, заговоры тебе все известны, записочку бабе дашь, она тебя с удовольствием ублаготворит.
«Я как будто чувствую себя виноватым перед ними, — думал Алпатов, отходя от костра, — будто извиняюсь, живя с ворами, за свою честность, что не могу нашептывать заговоры от коровьих бородавок, продавать казенное добро».
Что-то хрустнуло у него под ногой. Неужели первый мороз? Опять хрустнуло — болотные мелкие лужи схвачены. Небо лунело на востоке перед рассветом. Далеко в полях шальная деревенская гончая затявкала по зайцу.
«А как же другие, — продолжал размышлять Алпатов, все подвигаясь к тому месту, где ночью отзывались волки, — как они гордятся своей честностью и чистотой?» Пересмотрев эти знакомые лица, Алпатов сказал: «У них добродушный ум и неумное сердце, а моя виноватость от страха испить до конца всю эту чашу мирскую».