Зрительный образ «виденнеги», данного в «виде неги», обладает чарующей усладой, к которой настойчиво движется герой: «Я нахожу» — «на дорожке» — «я подхожу». Но белый виденнега, к которому (кланяясь!) дважды взывает герой, — его двойник, потустороннее Я, «минус Я». «Он казался негативом самого себя», — говорит Набоков об одном из своих героев. Поверить в безусловную и умиротворяющую негу этого двойника трудно, ибо за ним — смерть. Чтобы выяснить природу такого необычного спиритического сеанса Хлебникова, нам придется проделать очень большой путь, привлекая тексты других авторов, казалось бы, не имеющих прямого отношения к «Опыту жеманного». Начнем с одного из стихотворений Мандельштама ноября 1930 года:
<…>
Мандельштам сопрягает мотивы своего путешествия в Армению (и «Путешествия в Армению») с пушкинским «Путешествием в Арзрум» и, в частности, с его описанием встречи с гробом Грибоедова — «встречным тарантасом средь странствий» (Пастернак). И это сопряжение дается в свете пронзительного хлебниковского образа смерти, идущей с кузовком по год
Поразительна реакция Пушкина на эту неожиданную и страшную встречу: «Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна» (VI, 668). Каким воинственным и непреклонным духом веет здесь от самого Пушкина. Это освидетельствование своей будущей смерти, сочетающее профетический пафос и трезвый самоотчет. Пушкин предсказывает собственную смерть, как Грибоедов — свою («…пророческие слова Грибоедова сбылись»). «…Судьба есть только у полузнающего; тот, кто знает, — выше судьбы; тот, кто не знает, — ниже судьбы». Пушкин был безусловно выше своей судьбы. «Ведь это его, — писал Ю. М. Лотман о Пушкине, — программа для себя, его идеальный план. <…> И царь, и все обстоятельства вынуждали его не драться, а он вышел — один, как Давид на Голиафа, — и победил! Увлеченные Щеголевым, этого (его, пушкинского торжества в момент дуэли — наперекор всему и всем!) не поняли ни Цветаева, ни Ахматова (которая, прости мне Господи мои прегрешения! — Пушкина вообще не понимала), а понял Пастернак <…>. Это у Пастернака не о Пушкине, но очень хорошо освещает его (Пушкина) последнюю трагедию: