При этой заключительной мысли я отстранилась. Петер не понял, в чем дело, но, как положено джентльмену, отступил назад. Конечно, его внезапная сдержанность заставила меня пожалеть о своем порыве. Но у меня и без того была масса причин для беспокойства, и я, вопреки своему желанию, вынудила себя переключиться на них.
– У меня к тебе просьба, – сказала я.
– Понятно, – устало выговорил он и вздохнул. – Вот, значит, в чем причина.
– У тебя уже это было? С другими девочками?
Петер вежливо пожал плечами. Я заметила, что он все еще бережно держит на ладони мою ресницу. Но тут ее сдул налетевший ветер.
Я встала на нижнюю перекладину забора, чтобы оказаться вровень с искромсанным ухом, и отбросила стыд, а потом шепотом объяснила суть своей просьбы. Мне это необходимо, сказала я, чтобы сестра продолжала жить, когда я ее покину. А как только с этим делом было покончено, я дотронулась до шрама на ушной раковине, где кожа была натянута до предела.
Где-то забренчала музыка. Она плыла вверх и крепла: это в подвале началась репетиция оркестра. В этом углу двора нередко удавалось послушать музыку. Ту самую, что встречала на платформе наш вагон-скотовоз, а теперь, когда транспортное сообщение нарушилось и новых узников больше не привозили, сопровождала труд заключенных, которые строили бараки, сортировали вещи в пакгаузах, перевозили на подводах трупы и постоянно копали могилы, одну за другой. Музыка взмывала и настойчиво пела:
За всю нашу недолгую жизнь мне ни разу не приходило в голову, что я способна возненавидеть музыку. Но здесь, в лагере, так и случилось: я содрогалась от каждой ноты, с ужасом ждала нарастания и ослабления звука, начала следующей пьесы, потому что под каждую мелодию люди шли на смерть.
Но в тот миг, когда я стояла перед одетым в рваный джемпер Петером, который разглядывал поля за нашим забором и березы, растущие вдоль него, эта музыка оказалась желанной, поскольку всколыхнула воспоминания обо всем, что у нас было, и о том, что впереди когда-то ждали бесконечные годы. Поскольку им не суждено было наступить, я мечтала хотя бы отдаленно прочувствовать, какой могла бы стать их малая частица. А заодно понять, какую роль играет музыка, когда двое, сжимая друг друга в объятиях, бережно движутся сквозь минуты.
Как и большинство парней, танцевать Петер не умел. А мне хотелось закружиться в вальсе, для которого не слишком подходили эти скрипучие мелодии. Как я поняла, оркестранты еще не настроили наш рояль. Впившись в меня костяшками одной руки, безбожно отдавив мне ноги, Петер с притворной серьезностью выполнил и это мое желание, как будто мы были не отчаявшимися подростками-узниками, а взрослой парой, решающей какой-то сложный насущный вопрос.
– Чтобы ты понимала: раздобыть эту штуковину почти невозможно, – сказал он. – Кобыла не спускает с меня глаз. У Таубе новая сторожевая собака. На дежурстве эта зверюга дрыхнет. А если я попытаюсь просочиться? Она же меня учует.
Я ответила, что он сам любит рискованные затеи.
– Нет, это только ради тебя, – возразил он.
Своей неуклюжей, теплой рукой он держал мою дрожащую ладонь. Под тонким джемпером у Петера выступало ребро. Кости я видела ежедневно: они торчали под кожей медленно умирающих ребят. Но никогда прежде мальчишеские кости не оказывались ко мне так близко… из-за этого я и сказала Петеру в плечо:
– Я тебя люблю.
Петер даже прекратил наступать мне на ноги; прищурив один глаз, он посмотрел на меня в упор:
– Нет, неправда. Со временем… как мне кажется… это могло бы произойти. Но ты решила сказать об этом сейчас, потому что у тебя может не оказаться возможности заговорить об этом всерьез, так ведь?
– Да, – призналась я. – Верно.
– Тогда и я тебя люблю, – сказал он, и мы оба пожалели, что это не взаправду.
Тем не менее я повторила эту фразу в костлявую лесенку грудины Петера. Беззвучно, одними губами. Но уверена, что он каким-то чудом расслышал. Потому что после окончания музыки он с большой неохотой оторвался от нашего вальса и зашагал в лиловые разводы сумерек, пообещав достать, что я просила, и не требовать оплаты поцелуями.
Я сказала, что насчет поцелуев сама как-нибудь решу.
И он ответил, что сопротивляться не будет.
Сумерки забыли, что в Освенциме им не положено быть прекрасными. Бархатным занавесом они смыкались за спиной посыльного.