Образумившись, Таубе ощупью надел ремень, но по лицу охранника было видно, что он затаил обиду. Дядя сложил платок, но не стал убирать его в карман, а с отвращением высморкался, убедительно показывая, насколько омерзителен для него любой контакт с Таубе. Сжимая использованный платок двумя пальцами, он, как хищник, обошел вокруг Таубе с приклеенной полуулыбкой, которую многие из нас встречали на медосмотре и уже не принимали за чистую монету. Наконец процесс унижения завершился, и Дядя, нагнувшись вровень с физиономией Таубе, издал протяжное шипение, громкое и отчетливое, которое разнеслось по всему залу.
– На самом деле мне эта песня никогда не нравилась, – бросил он.
Тут я заметила, что рояльная клавиша у меня в руке стала какой-то скользкой. На мгновение мне показалось, будто она, как это ни странно, плачет, но я быстро поняла: у меня просто вспотела рука.
Дядя стал удаляться в направлении своего места; каждый тщательно рассчитанный шаг отдавался по всему залу.
– Я думал, мы собрались музыку послушать, – как ни в чем не бывало обратился он к женщине-дирижеру.
Она послушно склонила голову и дала знак оркестранткам возобновить игру, а потом в зале появилась известная певица, сопровождаемая восхищенным оживлением. Ее доставили совсем недавно, так что охранники еще не успели привыкнуть к ее звездному присутствию и расступались при ее приближении.
– Мамина любимица, – шепнула Перль.
– Точно, – подтвердила я. – Как жаль, что маму сюда не позвали.
Она бы охотно пришла, я знаю. Эти мелодии – после папиного ухода они стали ей поддержкой. Папа – я была в этом уверена – не планировал исчезнуть навсегда. Он всего лишь отправился по вызову к жившему на той же улице больному ребенку, у которого начался сильный жар; отец, как настоящий доктор, не мог никому отказать в помощи. Я долго сокрушалась, что он оказался настолько верен своему врачебному долгу. Кстати, у постели больного ребенка он так и не появился. Ребенок не выжил, и мой отец… тоже. Выйдя из дому в преддверии комендантского часа, он был схвачен гестаповцами. Но у властей имелась собственная версия. Как и для любого другого исчезновения. Маму мы не спрашивали, каково ее мнение. В гетто она забилась в подвал, отказывалась принимать пищу и переодеваться. Мы оставляли еду на тарелке и утром забирали ее нетронутой. Единственное, чем занималась мама, – играла на рояле песни из репертуара этой певицы, и, хотя все мелодии были грустными, они поднимали ей настроение. Я знаю, как ей было одиноко – хуже, чем нам всем. Сестры́-двойняшки у нее никогда не было, и у нас на глазах она постепенно утрачивала сначала материнские черты, потом женские – до тех пор, пока не превратилась в девочку, даже младше нас с Перль. Она пришла в чувство лишь с приездом зайде, папиного папы, который сердечными объятиями и зычным голосом скрыл тоску по сыну и распорядился прекратить эту музыку.
У меня никогда не было желания запоминать такие картины: за них отвечала Перль, и не ее вина, что моя память оказалась столь цепкой. Глядя на сестру, я понимала, что ей вспоминается то же самое.
– От такой музыки наша мама заснула бы, не сняв туфель, – предположила Перль.
– И не притронувшись к ячменной похлебке, – добавила я.
– Мы ей ко рту то и дело зеркальце подносили, – вспомнила Перль.
– Чтобы проверить, дышит ли, – закончила я.
Давненько мы не заканчивали друг за дружкой фразы. С каким-то новым удовлетворением я прислонилась к кирпичной стене. Меня даже не волновало, что Петер, стоявший рядом с Перль, тайком сжимает ее руку. Волновала меня только музыка.
Эту мелодию собственного сочинения нашей капельмейстерши я прежде не слышала и сейчас задумалась: не было ли у нее какого-нибудь окна в природу, неведомого прочим. То ли она, не в пример остальным, ела досыта, то ли крепко спала, то ли получала из дому не попавшие под цензорский карандаш письма с добрыми вестями, но эта песня меня приободрила и нарисовала передо мной картинку ждущего меня будущего.