– Значит, так, – сказала женщина. – Рассказчица из меня – так себе. Но я постараюсь. Жили-были в Лодзи две девочки. Близнецы. Похожие во всем как две капли воды. Когда принимавшая роды акушерка отбыла, родители не смогли различить своих дочек. И отец написал каждой на пяточке первую букву имени. На другой день он стал их купать, и буквы смылись. Отец расстроился. Как теперь было отличить одну девочку от другой? Он попытался себя убедить, что в этом нет нужды. В конце-то концов, имя требуется только на один день. Ни слова не сказав жене, он снова написал буквы на детских пяточках. Но вечером признался в своей опрометчивости. Жена только рассмеялась, а затем посвистела над двойной колыбелькой. Та малышка, которая засмеется от свиста, сказала мать, будет помечена буковкой «С» – и посвистела еще, но ни одна из девочек даже не улыбнулась. Тогда к матери присоединился отец, а там и зайде, и буббе. Свистели они, свистели, да все впустую. Принесли из кухни всякие плошки-поварешки – и давай стучать над колыбелью; принялись дуть в дедушкин кларнет, да никто в семье толком играть не умел. Всех соседей перебудили, а дети – ноль внимания. Они уже в собственном мире жили. И вдруг как начали смеяться и гулить! Можно подумать, радовались, что домашние такую суету развели, чтобы только их различить.
– Совсем не смешно, – сказала я. Во всяком случае, так мне запомнилось, но вполне возможно, что высказалась я иначе: на самом-то деле меня подкупил и голос портретистки, и ее рассказ. – Зря ты не сказала мне еще тогда, мама. Ведь все эти годы я считала себя Стасей, а теперь оказывается, что я, скорее всего, Перль?
Портретистка засмеялась знакомым до боли смехом – и тут же стала мамой, моей мамой, хотя и совсем не той, с которой мы расстались в теплушке.
– Таким способом зарекаешься от улыбок? – спросила она.
По крайней мере, так мне запомнилось. Но я не уверена, потому что она поднялась со своего места, чтобы меня обнять, и зарылась губами мне в маковку. Впрочем, очень скоро она поняла, как это опасно, и на цыпочках вернулась к мольберту.
На долю минуты нас охватил восторг, оттого что мы видим, слышим и любим друг друга, но потом…
– А где твоя сестра? – прошептала она.
Я ответила, что не знаю. Рассказала про «Ну-ка, порадуй меня». Рассказала про следы Перль и про поле маков.
Мама выронила кисть, на которую успела набрать белила: они оставили на полу будто бы выскобленное пятно цвета слоновой кости.
– Не может быть, – проговорила мама. – Я пишу только парные портреты. Каждый раз – только ненарушенные пары. – И когда в ее голосе зазвенело отчаяние, она встала, опять подошла ко мне и прижала к себе из последних сил, а потом выплакала последние слезинки. – Стася, какое счастье, что мы с тобой повидались. Необыкновенное счастье.
Я уткнулась в звезду на маминой груди. У меня накопилось множество вопросов. Почему я ни разу не видела ее у забора, среди других матерей близнецов? Понятно, что Дядя сдержал (хотя и в неявной, очень странной форме) свое обещание по поводу красок; ну а как насчет хлеба? Нравится ли дедушке плавать в бассейне?
С каждым моим вопросом мама целовала меня в лоб, но от последнего вся съежилась и попросила на нее не смотреть – сказала: всего минутку, сказала: не смотри, сказала: пусть такого не будет, пусть будет иначе, когда мы окажемся в другом мире, где такое немыслимо. Не смотри.
Напрасно я не послушалась.
Потому что при виде маминого лица я увидела зайде. И он не отдыхал в бараке, не играл в настольные игры, не беседовал о политике, не обменивался рецептами, не произносил тост в память скворушки. И даже не умирал в плавательном бассейне. В моем видении не было реальной зацепки, никакой сердцевины, ничего отчетливого. С ним сотворили то же самое, что сделали – и продолжали делать – с тысячами других.
Увидев мое потрясение, мама смогла только звать меня по имени. Повторяла, сколько могла, потом начала звать Перль. Твердила как заклинание раз за разом.
– Как бы тебя не услышали, – прошептала я.
И тогда последний звук имени ее потерянной дочери сменился кашлем. По коридору приближались шаги, мама отпрянула и споткнулась в своих разнокалиберных ботинках. Нам еще повезло, что у нее сохранилось проворство: лаборантка Эльма с перекошенной физиономией бочком протискивалась в помещение. Завидев маму в стороне от мольберта и в опасной близости от меня, она взъелась.
– Мне потребовалось взглянуть поближе – зрение подводить стало, – объяснила она лаборантке Эльме, прежде чем второпях двинуться к стулу. – Не могла разглядеть губы.
– Бывает же такое – подслеповатая художница! – фыркнула Эльма. – Теперь-то удалось разглядеть?
У мамы дрогнул голос.
– Клянусь, – провозгласила она, – все будет в лучшем виде.
Будь Эльма повнимательней, она бы отметила и дрогнувший мамин голос, и ее брошенный на меня перед возобновлением работы взгляд. Мама даже ухитрилась исподтишка кивнуть и усмехнуться, пока Эльма искала, к чему бы еще придраться; пройдя комнату в длину, она остановилась как вкопанная: