«Удивительное дело, — подумала про себя Эмилия Александровна, — отчего русскому человеку непременно нужно прийти и стоять поблизости от умершего? Какой-то в этом, несомненно, кроется важный смысл. Желание участвовать, должно быть… Нет, — продолжала она рассуждать, медленно приближаясь к домику и уже хорошо видя размазанные по его беленым стенам потеки после вчерашнего ливня, которых уже завтра не будет видно и следа, — нет, несомненно, для многих созерцание мертвого тела доставляет определенного рода наслаждение. Но ведь эти-то даже мертвого тела не видят, просто стоят целый день на солнцепеке у стены, за которой лежит мертвое тело…»
Тут она попыталась заранее представить себе это мертвое тело и содрогнулась. Несколько дней назад они танцевали. И в день смерти опять собирались танцевать…
— А вот ведь и она самоё, — прозвучал голос у нее за спиной.
Эмилия повернулась, но по лицам стоявших во дворе не смогла определить, кто именно это произнес.
Ясное дело, сплетничали о женщине, из-за которой два офицера стрелялись и один убил другого. Эмилия чуть прикусила кругленькую нижнюю губку. Она была красива и хорошо сознавала это. Но вместе с тем Эмилия была уже немолода — и это она тоже знала. С покойным Мишелем ровесница. Но если Мишель еще считался «юношей», то незамужняя Эмилия — уже «старая дева». Хоть поклонников по-прежнему море. Потому что был в Эмилии Александровне тот неистребимый польский перчик, унаследованный от матушки, который до пожилого возраста делает женщину привлекательной. Вот и матушка, Мария Ивановна, хоть и генеральша, хоть и солидная дама, а все равно — «дьявольски хороша». Тот же Мишель за ней полушуточно увивался, ручки целовал. Как она в обморок-то упала, когда о Мише сказали!..
Эмилия не могла бы в точности для себя определить, приятны ей все эти перешептывания и косые взгляды — или отвратительны. В конце концов — сделав еще четыре шага — решила: отвратительны. Конечно, для какой-нибудь кокетки и отрады нет иной, кроме как считать себя причиной смерти молодого, полного сил и жизни офицера. Только все это бесчеловечно и в конечном счете — глупо. Они с Мишелем были добрые друзья.
Эмилия ступила на порог и скрылась за дверью прежде, чем услышала новый голос:
— Точно говорили ведь, что примет смерть из-за спорной женки… Вчера кучер ихний рассказывали. Был такой разговор.
В комнатах было темно, так что глаза не сразу привыкли, а отрадная после каленого жара прохлада показалась едва ли не могильной. Затем все вокруг прояснилось, и Эмилия тихо пошла по комнатам: миновала столыпинские и, завернув за угол, оказалась в тех, что снимал для себя поручик Лермонтов. Там было людно и вместе с тем как-то уютно. На столе у раскрытого окна, прямо против ломящихся в дом пахучих веток, лежал Мишель, до груди закрытый покрывалом. Свечи не горели, и в комнатах не было удушливого воскового запаха, который вкупе с монотонным бормотанием читающих Псалтирь обычно наполняют помещение совершенно особенной, тоскливой атмосферой смерти. Ни старушек-богаделенок, ни монашек, ни стекшихся со всех краев нищих с их характерным запахом — ничего. Напротив, было свежо и покойно.
Эмилия остановилась на пороге, постояла, свыкаясь с обстановкой. Лермонтовский грузин — шестнадцатилетний мальчик, крепостной Чилаева, нанятый Лермонтовым вместе с комнатами, — с убитым видом сидел в головах на табурете и сгонял мух. Он был светленький, с тонким удлиненным лицом, почти акварельной наружности. Слаза и нос у него покраснели — видать, всю ночь плакал.
С другой стороны стола сидел художник Шведе. Он приехал в Пятигорск вместе с одной богатой семьей, где давал уроки живописи, и прекрасно проводил время — рисуя местные пейзажи и местных прелестниц. Сейчас он снимал портрет с покойного Мишеля. Краски, кисти, ножички для очинки свинцовых карандашей — все это позвякивало тихо, деликатно, точно медицинский инструмент.
Красавец Алексей Аркадьевич Столыпин застыл поблизости на диване. Он не переменил положения даже после того, как Эмилия вошла, только на миг встретился с ней взором и тотчас отвел глаза.
Эмилия ощутила некоторую растерянность. Она не знала, как себя вести, когда мужчина не встает, не идет торопливо ей навстречу, не целует руки и не предлагает сесть. Поэтому она избрала другое поведение — не светское, а «простонародное»: приблизилась к покойному, осенила себя крестом несколько раз и чуть приложилась губами к его лбу, а после сама уселась в единственное свободное кресло и сложила на коленях руки.
Так прошло некоторое время — в безмолвии. Затем Эмилия встала, решив, что просидела довольно и сейчас самое время уходить. Столыпин неожиданно сквозь зубы ей сказал:
— Останьтесь, Эмилия Александровна.
Она послушно опустилась опять на кресло.
— Что ваша матушка? — спросил Столыпин.
— Огорчена.
— А сестры?