Через два дня он ушел.
А для Бенни вскоре естественной стала жизнь, в которой постелью для них служили обычные циновки. Жизнь, в которой убежищем был дом без стен, полностью открытый сырости, ночи и звукам жизни других людей – мытья и стирки, болтовни и пения, – заглушающим даже обезьяньи дебоши, лягушечье кваканье и крики попугаев. Жизнь, в которой люди, с которыми Бенни почти не мог объясниться, тревожились, не одиноко ли ему (тхе ю
), не тоскует ли его душа по утраченному (тха тхе ю), и приходили навестить его, и были счастливы посидеть с ним рядом и выкурить сигару (мау хтоо), смотреть, как он читает (па ли), а то и распить вместе чашку домашнего пальмового вина (хтау хтии). Жизнь, начисто лишенная уединения, потому что это была жизнь, в которой нечего скрывать. Каждый житель деревни настолько дружелюбно относился к другим (Бенни никогда не видел, чтобы так спокойно и без смущения люди публично сплевывали и сыто рыгали, но при этом все были исключительно чистоплотны, дважды в день мылись в ручье), что находилось совсем немного поводов укрыться от чужих глаз. Поразительно, размышлял Бенни, как связана ценность уединения со стремлением к личной (в противовес коллективной) выгоде.Бенни постепенно привык носить саронг, поначалу одеяние то и дело спадало до самых лодыжек, к бурной радости деревенских женщин, но ему нравилось вечерами в компании Луизы полоскать саронг в ручье, напоследок окатывая себя и дочь ледяной водой. Постепенно он привык к баюкающему бормотанию новых подруг Кхин, навещавших ее по вечерам, когда он погружался в объятия сна. Он даже начал смеяться, когда его поддразнивали за его обычный храп (его мии ка тха тау
, наверное, разносился на всю деревню, будя по утрам даже петухов). Его поразило, что их насмешки были, по сути, своеобразной духовной практикой – смеяться можно над кем угодно, нельзя быть выше насмешек. Не меньше Бенни поражала и физиологичность расхожих ругательств – «выкуси пизду!» (ау бва лии!) или «у тебя очко черное!» (н’кии буу тхуу!). Даже супружество каренов (та плау а та сер кхан, или дословно, как он понял, «узы, которые скрепляют брак»), будучи чрезвычайно прочным, вовсе не отделяло супругов от других людей.– Иди ко мне, – шептал Бенни ночью, и Кхин отдавалась ему, но все же она не принадлежала ему целиком, как прежде. Кхин прислушивалась, не понадобится ли кому-нибудь помощь, и лицо ее было обращено не к нему, а в ночь.
По мере того как узел их интимной близости мало-помалу ослабевал, Кхин стремительно поднималась в этом истинно демократическом сообществе и вскоре добралась почти до самого верха в своеобразной деревенской иерархии. Здесь старших почитали, а молодой человек должен заботиться о стариках или руководить – быть, к примеру, учителем, или проповедником, или военным советником. Поскольку за время жизни в Акьябе и Рангуне Кхин научилась основам гигиены, поняла важность дезинфекции, ее – отчасти и по причине того, что взялась наставлять девочек-подростков, как наводить чистоту в хижине или готовить ужин, – вскоре стали звать «учитель» (траму
) и просить полечить приболевших детишек, а то и помочь при трудных родах. Иногда Кхин просыпалась среди ночи и бормотала названия трав, которые ей приснились, а утром, оставив спящую Луизу на Бенни, спешила нарвать лечебных растений. Когда Бенни спросил, занималась ли она этим раньше – лечила больных, разбиралась в травах, – она недоуменно уставилась на него, будто спрашивая в ответ: «А ты этим раньше занимался?» Их стремительное привыкание к новой жизни даже заставляло порой сомневаться, а было ли у них иное прошлое. (Вдобавок Бенни с изумлением узнал о немножко зловещей особенности каренского языка – отсутствии в нем прошедшего и будущего времени; «в период вчера», говорили они, «болезнь сердца забирает у меня жену».)