За забором уже две недели живет девочка, родители которой, приятельствуя с моими, наняли две комнаты в соседнем коттедже. Она на целый год старше меня и уже осенью станет первокурсницей местного филфака. Иногда она приходит ко мне, и мы вместе идем на пляж, или качаемся в гамаке, или (о, ужас!) мучаемся шахматами.
Шахматами мне с ней заниматься не особенно интересно, потому что я всегда выигрываю. За белых Оленька упорно разыгрывает безнадежную атаку Муцио (которой я же ее на свою голову и научил, разумеется, предупредив, что это острое, но предельно рискованное начало). Играя же черными – как ни подсказывай – она никак не может придумать комбинацию против одного из моих самопальных продолжений гамбита Бенко. Книжка Ботвинника, которую я дал прочесть ей для победы (или ничьей – что в ее случае та же победа), не помогает уже неделю.
Просто так валандаться в гамаке скучно. Но нескучно, когда кто-нибудь из нас читает вслух Конан Дойла, Мериме или Шварца.
Мы лежим валетом, провисая легко, как тяжелые рыбы, в ячейках.
Гамак подвешен в саду между абрикосовым деревом невкусного сорта и вишней-шпанкой. Иногда плоды падают на нас. Доставая из-за пазухи увесисто запавший за воротник, цвета остывшего солнца абрикос, до мурашек приятно провести по ложбинке ключицы, по шее – тугой, бархатистой, напитанной солнцем кожицей.
Сочная шпанка, падая то на одного, то на другого, оставляет на коже звездчатые капли сока.
Мы подсчитываем урон: три – один, в ее пользу.
Рассеянно внимая Мериме, она надкусывает абрикос, неполно накрывая плод припухлыми губами, – и ее близорукие каштановые глаза, застыв в образе, вызванном рассказом, чуть мутнеют.
Я – в шортах, мое бедро касается ее смуглой икры, и мне становится страшно. Я стараюсь вновь углубиться в чтение.
На загородном пляже мы избегаем загара, так как дальше чернеть уже некуда; в майках играем в волейбол или уплываем далеко-далеко, щедрой дугой огибая пирс.
Плавает она блестяще, в море мне интересно с ней. Наперегонки выгребая до Ленивых камней, мы часами вертимся там – вдоволь ныряя с маской, вылезая прогреться на верхотуру. До берега метров семьсот, сюда почти никто никогда не заплывает. Разве что ранним утром у камней можно застать спасательную шлюпку – с двумя-тремя пацанами, удящими бычков.
Чуть в стороне чайка невероятного размаха крыльев, изредка шевелясь, чтобы уловить направление бриза, плавно срезает пласт покачивающегося во взгляде неба.
У подножья камни покрыты лохмами тонких водорослей, скользкими настолько, что наверх можно забраться только вместе с набегающей горкой волны.
В детстве у этих камней отец учил меня хорошо нырять. Чтобы я не боялся глубины, когда внезапно темнеет и давление водяного столба больно вбивается в барабанные перепонки, он брал меня за руку и утягивал на самое дно. Там, придержав для привычки, отпускал. Яростно взмывая, я выбирался к поверхности, и всплытие, на которое у меня едва хватало дыхания, было мучительно долгим, как рождение...
Однажды отец оставил меня на камнях, а сам уплыл, казалось, за самый горизонт, который с камней, с зоркого возвышения, был раза в два дальше, чем с берега (и обратно: при погружении горизонт, который суть периметр окоема, стремящегося к точке, схлопывается над головой).
Мне не было страшно за отца, но было страшно без него. В тот раз он отсутствовал больше, чем вечность, и за это время, перегревшись, я получил тепловой удар. Укутанный в гулкую полуобморочную тошноту и почти теряя сознание, я обнял за шею отца и так был отбуксирован на берег. На руках он пронес меня к шоссе. На попутке через веер мерцаний каких-то широких и быстрых серебряных рыб привез домой. Тогда я проспал восемнадцать часов; очнувшись, решил, что солнце, превратившееся где-то под теменем во всепоглощающую воронку, и ворочающиеся в дикой глубине рыбы – все это мне приснилось где-то в самом начале долгого-долгого сна...
Вдоволь наплававшись, съев все взятые с собой помидоры, огурцы, полчурека и осушив запас воды или айрана в картонных пирамидках, мы одевались и напоследок забегали в одежде в море – окунуться: мокрыми было легче идти полкилометра до автобусной остановки, к тому же шорты, майка, сарафан на эфемерных бретельках успевали высохнуть еще на полдороге.
Забравшись в битком набитый автобус, мы прижимались, маскируясь теснотой, друг к другу. Каждый прикасаемый участок кожи каждой выпуклости тела становился проводником наслаждения. Казалось, влитый солнцем, спахтанный движениями свет начинал вязко циркулировать в нас в виде томления сообщающихся тел.
Выпав из автобуса, мы не сразу могли идти ровно, не шатаясь.
Вечером, если никто из нас не отправлялся вместе с взрослыми в гости...