Пили много, во главе со своим тренером и его помощниками, — за новые победы, за дружбу, за Москву, за Рачихина и доставленных в деревню девчонок. Володька помнил потом, как, предавшись общим с Осиповым воспоминаниям, начал вдруг поругивать по каким-то поводам советские порядки и как гэбешный «сморчок» ставший вдруг трезвым и внимательным, трепал его дружески по плечу, подливал «Столичную» в его рюмку и повторял:
— Хорошо, Володечка, говоришь, оч-ч-чень интересно говоришь, давай отдельно встретимся, потолкуем наедине!..
На что Осипов, услышавший его напряженный шепот, кричал — так, чтобы всем сидящим рядом было слышно:
— Да заткнись ты, отцепись от человека, брось дурака валять — наш он, свой! — и на всякий случай оттаскивал Рачихина от «сморчка» в другой угол зала.
В одну из таких минут Володька, сам от себя такого не ожидая, вдруг стал объяснять Осипову, что останется он в этой поездке и в Советский Союз не вернется, скорее всего, будет жить в Сан-Франциско, куда он готовился переехать всю свою сознательную жизнь. Осипов плакал, прощально прижимая Володьку к своей груди, как бы понимая непреклонность его решения, но вслух не переставал говорить — не дури, я за пятнадцать лет весь мир объездил, лучше России нет для нас места, только там можно жить русскому человеку… Отснимешь фильм, вернешься — все для тебя будет, купаться будем в лучших бассейнах, париться в лучших саунах…
Володька тоже плакал, наполняя вновь и вновь свою и Осиповскую рюмки и приговаривая — нет, не вернусь…
Сквозь вязкий дурман алкоголя он точно понимал, что каждого произнесенного им слова, прими их несведущие люди всерьез, вполне достаточно, чтобы посадить его тут же, забрав прямо с банкета, в самолет и отправить назад, в Москву (о том, что было бы потом, по возвращении, и задумываться не хотелось). И каким бы близким и заслуживающим доверия ни стал казаться ему в той поездке Осипов, что стоило тому предположить, что Рачихин попросту провоцирует его…
А Осипов на следующее утро как бы начисто забыл о пьяных Володькиных откровениях — во всяком случае, последовавшие за той ночью полтора месяца съемок не дали повода Рачихину предположить, что кто-то следит за ним более пристально, чем за другими советскими членами группы. И Володька, успокоившись, и сам перестал вспоминать о своем разговоре с Осиповым, положившись, то ли на его порядочность, то ли на количество выпитого ими, возможно, заглушившее все происходившее на банкете в сознании его участников. То ли на какую-то особую его, Осипова, осведомленность в Володькиной судьбе…
Начались съемки. Работали по четырнадцать часов в день — столько, сколько позволяло солнце, в свете которого снимались массовые сцены. Советская группа включала 22 человека, в массовке же не было ни одного, понимавшего по-русски, и Рачихин, облачившись в солдатскую форму, бежал впереди статистов, изображавших наступающие батальоны, показывая им направление, на которое были нацелены объективы камер.
— Здесь падаем, здесь ползем, теперь поднялись — все за мной! — кричал он массовке, и статисты-мексиканцы, послушно понимая язык жестов, устремлялись за истекавшим потом Рачихиным.
— Молодец! — хвалил его Бондарчук, а на сороковой день съемок, когда предстояло работать с самой значительной батальной сценой, оставив его рядом с собой, на мостках, откуда наблюдалось все поле с развертывавшимися на нем событиями, к обычной похвале добавил:
— Учись, скоро будешь снимать сам.
Перед началом съемок Рачихин сунул второму оператору в руки свой «Зенит».
— Сними пару кадров на память, нас с Бондарчуком, остальных…
— Ты чего, — удивился Бондарчук, — погибаем, что ли?
— Да так, перед баталией, пусть останется память.
Эту пленку Рачихин потом передал мексиканцу-аспиранту вместе с чемоданом, чтобы отдал ее Жене — так она и затерялась.
Потом отработали еще несколько сцен, простых, не актерских — где-то проезжает телега, где-то скачут кавалеристы. Съемки подходили к концу. Как-то в один из завершающих дней Рачихин заглянул рано утром в комнату еще не проснувшегося директора картины.
— Сегодня день свободный, хочу мотануть в Мексико-сити: пора готовить подарки семье.
— Езжай, остановишься в «Хилтоне», там номера пока за нами, в случае чего — заночуешь. Не прозевай завтрашние съемки — начинаем не позже 11 утра.
Когда Рачихин вышел из гостиницы, на плече его болталась красная брезентовая сумка, в которой уместился двухтомничек Пушкина, трусы-носки и фотоаппарат. Во внутреннем кармане спортивной куртки топорщился необтрепанными и потому жесткими еще уголками новенький паспорт гражданина СССР — его специальное издание, выдаваемое командируемым за рубеж.
На тротуаре, у самого входа в гостиницу, он увидел Левана Шенгелая, художника фильма. Выглядел тот утомленным — может, сказывалось напряжение жесткого графика съемочных дней, может, прожитые им 65 лет. Хотя, похоже было, спать он с вечера вообще не ложился.
— Чего это он?.. — подумалось Рачихину, а Шенгелая уже спрашивал его, цепко придерживая за оттянувшийся рукав куртки:
— Куда ты?