Красноречивые профессора без труда облачали пустоту доктрин утонченностью мыслей, и Фавст, один из наиболее ловких вождей манихеев, угадал важную победу, когда смог увлечь двадцатилетнего[640]
юного патриция, уставшего и не нашедшего нигде истины, а потому впавшего в суровый и унылый скептицизм. Тогда, по словам Августина, кипение юности зажигало в нем огонь тяжкого вожделения и уносило слабость его возраста в неистовой разнузданности страстей как будто через скалы и бездны, и бросало его в пропасть позорных преступлений[641]; еще, как добавляет он с глубокой интонацией души, возвращенной к действительности, пребывает в самих пороках темная картинка или скорее тень больших благ, которая сбивает с толку людей видимостью красоты[642]. Как в этом пылу и избытке безумной и страстной жизни избежать сети, расставленной для него сектой спесивых людей, очень чувственных и прекрасных говорунов[643]? Здесь источник любопытных наблюдений того, как дух элиты в течение длительного времени становится игрушкой этих ложных доктрин, в которых рождаются теории, готовые поощрять самые отвратительные мерзости. В этом юный патриций дошел до пароксизма безропотности, поскольку он, по его признаниям, продолжал мало-помалу впадать в чудесные бредни вплоть до воображения: например, когда собирают инжир, он плачет молочными слезами, равно как и дерево, его произведшее, и что если святой секты, то есть избранный, собирается съесть этот инжир, взяв его у другого, и сам не принимал участия в преступлении отрывания плода от дерева, тогда этот святой пускает наружу, открыв рот или вздыхая в молитве, маленьких ангелов, или скорее маленькие части самого Бога, истинного и суверенного, части, которые должны были всегда оставаться связанными с этим плодом, если бы зубы избранного или жар его желудка не пришли им на помощь[644]. Итак, в течение девяти лет от девятнадцати до двадцати восьми бедный патриций пребывал в заблуждении и вводил в него других: гордыня, суеверие и тщеславие его сбивали с толку во всех вещах; он искал народных похвал вплоть до растворения в сладострастии, и когда чувствовал даже сквозь эти ложные и смешные суеверия иглу раскаяния, то надеялся очиститься от своей скверны, принеся пищу тем, кого манихеи называют святыми или избранными, чтобы в их желудке они бы ее переплавили как в мастерской в богов и ангелов, которые его самого сделали бы чистым от собственного развращения[645].Он не прекращал советоваться со звездами, представлял себе крест как фантастический и воображаемый, и насмехался над крещением[646]
. Он привязался к удобной догме, заключающейся в вере, что грешим не мы, но определенное существующее в нас естество[647]; и принимая на самом деле только телесные и чувственные существа, он вообразил себе некую полностью телесную субстанцию зла, имевшую безобразную и плотную форму[648].Однако, думая завоевать, манихеи, наоборот, потерпели неудачу: они рекомендовали своего подопечного Симмаху
[649], предоставившему ему кафедру красноречия в Риме, и со следующего года Августин достиг более высокого положения в Медиолане (Милане), где манихеи мечтали с помощью этого мощного атлета продвинуть свои дела; но патрицию уже было тридцать лет, и он принялся читать Платона, подготовившего его к возвышенным верованиям христианства[650]; тогда сомнения другого характера начали возмущать ум молодого сектанта, и он стал тяготиться доктринами своих учителей, без труда признав, что Фавст был невеждой в науках, в которых он рассчитывал отличиться[651]. Манихейская догма о том, что не мы грешим, но определенное чуждое естество в нас самих, начала ему казаться экстраординарной. Он взялся тогда жадно исследовать происхождение зла и греха и обнаружил, что это никакая не субстанция, но скорее разнузданность воли[652]. С тех пор почувствовал отвращение к суждению манихеев о происхождении зла, предпочитавшему скорее смешивать зло с божественной субстанцией, нежели признавать человеческое естество в качестве слабого и ничтожного и единственно способного его совершать[653]. С этого момента настолько бурная реакция, насколько можно себе ее представить в душе такой закалки, волновала Святого Августина. «Ни один человек в мире, – говорил он себе сам[654], – не знает как я страдаю; но все усилия и все сетования были как бы рыданиями моего сердца, поднимавшегося к Богу». Посреди этих невыразимых смятений Святой Августин спешил с большим усердием внимать святым словам Амвросия, епископа Медиолана; он радовался кротости его рассуждений, находя их более цельными и учеными, нежели речи Фавста, хотя и менее наполненными прелестями выражения и некоей изящностью, привычной для последнего[655].