«Но надо всеми возобладал Маяковский, — пишет Бунин. — …И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. «Вы меня очень ненавидите?» — весело спросил меня Маяковский. Я ответил, что нет: «Слишком много чести было бы вам!» Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных: «Много! Многоо! Многоо!» Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем. Маяковский и прочие тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. Маяковские казались некоторое время только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвал себя футуристом, то есть человеком будущего: он уже чуял, что полифемское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковские, вскоре уж навсегда заткнут рот всем прочим трибунам еще великолепнее, чем сделал он на пиру в честь Финляндии… «Много!» Да, уж слишком много дала нам судьба «великих, исторических» событий».
Бунин оказался прав: в наступившем «полифемском будущем» Маяковский до такой степени заткнул всем рот, что эти «прочие» уже даже не возражали, даже не кричали «много!», а молча сносили все его выходки. Художница Наталья Козлова, у которой здесь же, на новом Донском, похоронена бабушка Галина Валерьяновна Медведева (Оболенская, 1892–1985), рассказала нам замечательный эпизод, характеризующий позднего, «остепенившегося», Маяковского.
Где-то в 1920-е годы княжна Галина Оболенская была приглашена в Гендриков переулок, где жили друзья Маяковского — чета литераторов Бриков. Там, в просторной квартире, Маяковский иногда устраивал поэтические вечера для избранной публики — читал свои стихи. И побывать в гостях у Маяковского было необыкновенно престижно. Потом эти избранные счастливцы рассказывали всем о своем визите к поэту, как о каком-то выдающемся событии. Комната, куда проводили княжну Оболенскую и ее подругу, была полна людей. Но сам Маяковский еще не подошел. Девушки сели в уголок и затаились в ожидании мэтра. И вот спустя какое-то время он появился. На Маяковском, как говорится, лица не было, — он был чем-то озлоблен и хмур. Он презрительно оглядел всех присутствующих и вдруг отрыгнул на стену нечеловеческого просто-таки объема плевок. Верно, заранее скопил его во рту, чтобы поразить всех обилием слюны. Опешившие гости какое-то время смотрели на этот сползающий к плинтусу издевательски поблескивающий сгусток, потом все дружно встали и, ни слова не говоря, вышли из комнаты. Так и хочется, спустя годы, вскрикнуть за этих людей: «много!»
На территории кладбища несколько колумбариев разного типа — и открытые, уличные, и в специальных зданиях. На одном таком здании — это восемнадцатый колумбарий, — на стене, в технике барельефа изображена картина скорби: аллегорические фигуры застыли в тоске над своим умершим близким. Барельеф этот открыт в начале 1960-х годов и благополучно сохранился до нашего времени. Но вот то-то и удивительно. Дело в том, что автор этого барельефа — Эрнст Неизвестный, высланный в свое время из страны за диссидентство. При аналогичных обстоятельствах творчество любого другого деятеля искусства попадало на родине под жесткий запрет, — если он был писателем, его книги изымались из библиотек, если кинематографистом, его картины арестовывались и запечатывались в фондах. С архитектурно-монументальными произведениями дело обстояло, как теперь можно понять, сложнее, — власти нужно было произведение либо уничтожать, либо не подавать виду, что она — власть — помнит, кто его автор. В случае с барельефом Неизвестного на новом Донском, кажется, был избран второй вариант.