Когда ее вопль, ужасный и, казалось бы, последний, как крик Альдоны, раздирал воздух, когда нужно было следить, чтобы она не выпрыгнула из окна или не пырнула себя ножом, борьба с безумием была явной и жестокой, как битва. Но когда в самом темном углу комнаты она сидела, не шевелясь, когда она наотрез отказывалась есть и пить, когда с лицом Богоматери Всех Скорбящих она проводила целые дни, не проронив ни слова, — от этого зрелища можно было и самому сойти с ума.
Однажды (лекций в этот день не было) Мицкевич, сидя в старом кресле и посасывая трубку, просматривал свои рукописи, перечеркнутые, полные помарок и следов той одинокой и никому не ведомой борьбы, которую каждый поэт ведет с коварным и упорным слогом, чтобы после тяжкого труда, после частых расставаний с рукописью и столь же частых возвращений к ней, после мгновений иллюзорного воодушевления и столь же обманчивых сомнений дело дошло до окончательного совершенства, в котором уже ничего нельзя изменить. Но дойдет ли? Не бросит ли он на полпути начатый труд? Не потеряет ли интереса к рукописи, которую он уже не раз откладывал?
Когда это было? Должно быть, не больше, чем год назад, он оставил незавершенными стихи, которым дал название «Видение». Это было описание некоего мистического состояния, в тоне почти дантовском. В этих стихах нашему взору открывается некое переживание, не вполне ясное самому автору.
Но форма этого стихотворения была вполне ясной, и, если бы не несколько мест, в которых смысл несколько помрачался, мест, которые он не имел теперь ни охоты, ни терпения сгладить, форма этого стихотворения была вполне завершенной. Вопреки тому, что творение это рассказывало о некоем мистическом восторге, форма его была ближе по методу к доводам Фомы Аквинского, чем, скажем, к стихам Хуана де ла Крус, прозванного «патер экстатикус», или стихам Вильяма Блейка с их загадочными пророчествами.
Среди разных стихов, набросанных на разрозненных листках чрезвычайно неразборчивым почерком, над которым еще сто лет спустя хлебнут горя исполненные глубочайших познаний ученые профессора, расшифровщики этих палимпсестов поэта, обнаружились стихи, история которых была долгой и таинственной: «Снилась зима…»
Приписка к стихам, помещенная под заглавием, гласила: «Я видел сон в Дрездене 23 марта 1832 г., таинственный, тяжелый и мне не понятный. Проснувшись, я записал его стихами. Теперь, в 1840 г., переписываю его для памяти».
Были это стихи и вправду весьма странные, ибо видения сменялись быстро, сплетались внезапно и неожиданно, ибо они преображали форму предметов, и порядок событий был туманный, как в сновидении. Воспоминание об Италии, озере Альбано и Палатинских горах смешивалось с видением снега, который «хоть не схлынул, белые крылья, как птица, раскинул, в небо умчался».
Любовное переживание, быть может еще усиленное в восприятии сновидца, было увековечено в словах, которые как бы обладают всеми тремя измерениями:
Он перечитывал теперь эти слова с чувством, которое было нелегко выразить.
Вот позднейший комментарий к этим стихам, четвертушка листа, исписанная крупным почерком, — письмо от старого друга Кайсевича, датированное: Рим, 18 января 1841 года. «Прибыли сюда на зиму г-жа Анквич с дочерью своей, пани Евой Солтык, обе овдовели, очень к нам ласковы, а имя твое всегда у них на устах и в памяти».
Месяц спустя Зигмунт Красинский писал Станиславу Малаховскому[190]: «В доме Анквичей не выходят из состояния безумия, маскируются, а так как маски черные, то им кажется, что это траур».
Это письмо, которого не мог знать Мицкевич, — это как бы четвертое измерение к выдержанной в трех измерениях повести о Еве-Генриетте, о ней, которая говорит в тех, так похожих на сновидение стихах: