— Как живешь, Мицкевич? Видишь, ищу квартиру, чтобы в ней умереть.
Начался разговор, отрывочный, перескакивающий с предмета на предмет, быстрый и беспорядочный.
— Меня приговорили к году тюрьмы, — сказал Ламеннэ, — за брошюру «Народ и правительство». Посетил меня как-то в тюрьме Мишле, милый, добрый Мишле. Заметил, что это жилье мое слишком сырое, что со стен каплет вода. Умолял меня, чтобы я потребовал от администрации по крайней мере оклеить стены; говорил, что, если они этого не сделают, я недолго протяну в таких условиях. Знаешь, что я ему на это ответил? — Ламеннэ выпрямился, и из глаз его воззрилась ненависть. — Я сказал Мишле (голос Ламеннэ стал теперь резким и сухим): «Я не стану их ни о чем просить, этих подлецов! Чтобы, когда для них придет череда сидеть здесь, они не смогли сослаться на свою мягкость, сволочные души!»
Этот визит оставил горький привкус, был в этот миг как укор совести. Мицкевич не смотрел на отца Ламеннэ, глядел в пол.
Он жаждал теперь прежде всего покоя. Крушение шло за ним по пятам. Сорок восьмой год. Легион. «Трибуна народов».
— Но, — крикнул он, хватаясь за голову, — я должен перевезти семью в Арсенал!
К счастью, вскоре после визита Ламеннэ какая-то супружеская чета сняла квартиру Мицкевичей, и они перебрались на улицу Сюлли. Ни один из переездов, предшествовавших этому, не шел с такими препятствиями, ни один не требовал таких трудов и усилий.
С тех пор как семейство Мицкевича поселилось в стенах библиотеки Арсенала, казалось, что в их жизни воцаряются покой и согласие. Семейство было весьма многочисленным. Родители, пятеро детей; позднее из Рима вместе с Марысей вернулась панна София Шимановская, которая, замещая Ксаверию, вела теперь хозяйство.
Марыся была высокая стройная девушка; тетка воспитала ее в Риме на свой лад. Сын Владислав с восторгом читал все, что только попадалось ему под руку, предпочитая приключения графа Монте-Кристо идиллиям Шимоновича[247], подсунутым ему влюбленным в классические творения отцом. Маленький Юзя, когда гости в шутку спрашивали его: «Ты кто такой?» — отвечал мгновенно и внятно: «Юзя Мицкевич — польский эмигрант!» «Знает свои титулы», — смеялся отец.
Юзя отчаянно завидовал намного старшему Владиславу, который как ни в чем не бывало бегал по арсенальным крышам, пугая голубей, стаей взвивавшихся у него из-под ног. Здание Арсенала, украшенное каменными пушками, детская фантазия преображала в средневековый замок. В окнах стояла лазурь или вечерний сумрак, внизу видна была Сена, Пантеон и приплюснутые башни Собора Парижской богоматери.
Госпоже, Целине, здоровье которой несколько улучшилось, казалось, что возвращаются давние, давно утраченные и все-таки счастливые годы, прожитые в Лозанне. Она по-прежнему устраивала дома музыкальные вечера, а иногда выбиралась с визитами к знакомым. Но вскоре возвратились приступы старого недуга, которые очень ее обессиливали. Время делало свое: его беспощадная работа медленно подтачивала ее тело, проникала в сердце, задела легкие. Бывали дни, когда Целина не вставала с постели. Врачи утверждали, что болезнь госпожи Целины редкая и странная. Немногим они могли помочь. Их искусство тогда еще было похоже на чистейшее знахарство. Новый приезд Софии Шимановской обрадовал больную, хотя это радостное возбуждение миновало, и болезнь возобновилась с удвоенной силой.
По утрам ей было легче, утром она обычно спала, бесконечно измотанная бессонной ночью, но примерно в полдень возвращались боли, пробирающие насквозь, ужасные, невыносимые. Она, никогда не кричавшая во время частых родов, теперь издавала такие страшные стоны, что они были слышны и под окнами Арсенала. Нечеловеческий крик разрывал ночь, когда она внезапно просыпалась. Целина принимала снотворное, но оно ослабляло ее сердце.
Уничтожение начало прикасаться к ее лицу медленно, но явно. Она очень исхудала, черные глаза глубоко впали, кожа покрылась морщинами; только на устах блуждала иногда, в минуты, когда страдания утихали, улыбка. Она испытывала в эти минуты счастье, доступное несчастливым. И, по мере того как она погружалась все ниже, на дно несчастья, сильнее становилось ощущение счастья в мгновенья облегчения и передышки. Страдания души, уступив место телесным мукам, утратили над ней власть. Нужны были такие вот пытки, чтобы сознание, совесть, эта великая инквизиторша, потеряла способность терзать помыслы, воспоминания, воображение.
Муж смотрел на это ее медленное умирание; больная таяла, догорала, как лампа, меркнущая на глазах. Какая-то завеса, как бы дымка, делала ее лицо непроницаемым, когда она отдыхала, уставившись в потолок, неподвижная, а черные ее волосы лежали вокруг головы как бы отдельно, на белоснежной подушке. Она лежала так и ждала, пока не возвращались боли и не начинали сотрясать ее тело и вырывать из ее посинелых губ страшный крик, в котором не было уже ничего человеческого.