Произнося эти слова, князь имел вид гетмана былых времен, посылающего сына на войну с турками. Это все подметили, а граф Замойский из Галиции ударил по кривой сабле на золотом кушаке.
— Произошло счастливое совпадение, — продолжал далее князь, — что французское правительство направляет от себя в Турцию господина Адама Мицкевича. Имя это говорит само за себя, и то, что он уезжает одновременно с моим сыном, придает этой поездке национальный характер. Я собрал вас, господа, чтобы вы попрощались с этим достойным мужем.
Затем начались тосты. В честь Мицкевича, в честь князя Адама, за здоровье молодого князя Владислава. Держал речь граф Замойский. Ставил молодому князю в пример отца, давних предков, вспоминал также о прекрасном пути Адама Мицкевича. Речь графа была очень торжественная и боевая, в ней слышался скрежет кривых сабель и трепет бунчуков; он говорил так, как будто расправлял польское знамя против полумесяца, хотя, собственно, поляки шли на помощь Турции… После Замойского держал речь Баржиковский, бывший министр финансов. И он ссылался. на великолепные заслуги рода Чарторыйских, вспоминал также о достойной уважения деятельности князя Адама в эпоху Александра Первого и о его трудах в изгнании.
Чудесное настроение на обеде несколько испортил граф Замойский, ибо он начал декламировать присутствующим свои стихи. Их слушали из вежливости. Князь Адам делал вид, что слушает, но мысли его были далеко, — мысли его улетали во времена, которые учтивые ораторы снова воскрешали перед его умственным взором. Князь Адам вспоминал молодость свою, вспоминал нежных и прекрасных женщин тех благословенных времен, вспоминал, наконец, императора Александра, юношеский образ которого он и доныне носил в своем сердце. Вздохнул и прикрыл глаза. Все полагали, что его вывели из равновесия патриотические вирши галицийского графа.
Мицкевич курил трубку и помалкивал. Видел уже у себя за спиной неотвязную тень Владислава Замойского. Доверял князю, поскольку уважал его характер, забывая, что в делах политики решают не личные качества человека, но принципы, перед которыми характер всегда отступает на второй план.
На следующий день Мицкевич получил от министра иностранных дел устное указание писать в министерство, одновременно посылая копии писем князю Чарторыйскому, который будет отныне по воле Наполеона Третьего единственным представителем польской эмиграции перед лицом Франции. Таким образом, дело Польши становилось только частицей политики французского двора.
Назавтра Мицкевич, как солдат оружие перед битвой, осматривал только что принесенную дорожную подзорную трубу и палатку, купленную в магазине дорожных вещей. Разбил палатку в своей комнате.
— Я предпочитаю этот переносный дом стенам Арсенала, — сказал он своей старшей дочери. Взял из ее рук малиновое знамя с орлом и всадником. Гербы эти девушка вышила, корпя ночи напролет, только бы успеть к сроку. — Спасибо тебе, дитя мое, — сказал он. Поэт был очень скуп на похвалы и нежности. Марыся стояла с глазами, полными слез, ибо знала, что отец уезжает надолго, в дальнюю землю, которую она даже вообразить себе не могла.
В тот же день, накануне отъезда, взяв с собой сына Владислава, Мицкевич сидел за письменным столом и просматривал свои бумаги и рукописи. Перед далеким и опасным странствием он хотел привести их в порядок и ненужные сжечь. В комнате его была печка, он приказал наложить дров и хвороста, сам поджег и, как ребенок, радуясь пламени, пожирающему сухое дерево, швырнул в огонь без колебания довольно толстый сверток бумаг.
— Этого уже никогда не закончу, — сказал он сам себе, не глядя на сына. Над некоторыми бумагами он задерживался на мгновенье, чтобы в конце концов энергичным жестом предать их огню.
Когда он наклонялся, приближая лицо к топке, голова его становилась фантастической в алом озарении, пышные седые волосы, отброшенные назад, придавали ему вид какого-то языческого жреца. Но таинство, которое сейчас совершалось в комнате на улице Сюлли, было обрядом уничтожения.
В огне погибали его мысли, случайные заметки, незавершенные стихи и драматические сцены.
На дворе стоял сентябрь. Ветер бил в стекла окон, гудящее пламя озаряло комнату, изгоняя из углов застоявшийся в них сумрак.
— Помнишь легенду о Персефоне? — спросил Мицкевич сына и, не услышав ответа, углубился в чтение какого-то отрывка: