Происки графа оскорбляли нравственное чувство Мицкевича. «В последние дни он говорил об этом, — по свидетельству Леви, — с удивительной, но правдивой горечью, как об истинном ударе для Польши». Однако он не опускал рук, трудился дальше вместе с Леви, принимал рапорты о делах еврейского легиона. Он учился турецкому языку, как будто предполагая остаться здесь надолго. Так проходили дни, которым суждено было стать последними днями его в земной юдоли. Но вот пришла та ночь и тот роковой день. Дождь без устали, косо бил в стекла жалкой комнатушки. Мицкевич чувствовал себя неважно. Леви тоже прихварывал.
«В десятом часу вечера, — писал Леви сыну поэта, — я пошел пожелать ему спокойной ночи. Потом он зашел еще ко мне, чтобы принести мне, как обычно, на ночь вторую шубу. Я чувствовал себя прескверно. Примерно в полночь твой отец встал, чтобы напиться чаю. Я заметил это, но был настолько обессилен, что только повернулся на другой бок, не подумав даже помочь ему».
«26 ноября, — согласно свидетельству Служальского, — Мицкевич встал вдруг с постели, чувствуя тошноту. Я пристал к нему, прося, чтобы он показал язык. Он ответил мне, что это пустяки, что это желчь, и улыбнулся, говоря: «Ты так, вижу я, как Юзя, во время болезни матери. Кто бы ко мне ни приходил, малыш требовал: «Покажь язык!» Внезапно, среди постороннего разговора, я сказал ему, что, может быть, неплохо было бы посоветоваться с доктором; может быть, он признал бы необходимым прописать слабительное или какие-нибудь травы. «Оставь меня в покое, это пустяки; вот скажи лучше, чтобы мне поскорее подали кофе». Выпил, как обычно, около восьми утра, стакан кофе с коньяком, густыми сливками, без сахара и с маленьким, в два пальца, кусочком хлеба. Стал курить».
Позднее ему полегчало. Леви пошел за врачом, но и в мыслях не имел, что это холера или какая-нибудь другая столь же тяжкая болезнь. Мицкевич не поддавался слабости, беседовал с посетителями, хотел подавить в себе недуг. С полковником Кучинским он весело болтал как ни в чем не бывало, после чего, переменив внезапно тему, начал говорить с оживлением, как всегда, когда дело шло об общественных делах, о войне, о последних известиях с театра военных действий. Кучинский ушел, обещая еще вернуться. Вид Мицкевича, несмотря на то, что поэт явно не придавал значения своей слабости, обеспокоил полковника. Позднее, когда в светлых мундирах еврейского легиона вошли поручик Горенштейн и его приятель Де Кастро, испанский еврей, Мицкевич шутил с Горенштейном и с его товарищем, что они вырядились в мундиры израильских гусаров.
— Голиафы, Самсоны, Олоферны… — добродушно шутил он.
После полудня его стали терзать ужасные боли, он не хотел принимать никаких лекарств, а когда его принуждали, воскликнул:
— Дайте мне лучше нож!
Позднее спазматические боли несколько ослабли. Больной принял лекарство. После первой ложечки капель ему стало лучше. Боли утихли, но вскоре разыгрались снова, хотя и с меньшей силой. Врач сказал ему:
— Пройдет, если вы терпеливо будете принимать лекарства.
Больной улыбнулся. Миг спустя он обратился к Служальскому и сказал естественным тоном:
— Возьми бумагу и перо, буду диктовать.
Но когда Служальский исполнил просьбу и стал у постели, больной произнес изменившимся голосом:
— Нет. Мне плохо. Взгляни, не синеют ли у меня руки и ноги. Я хотел бы немного поспать… — И, выставив указательный палец правой руки, прибавил — Я не могу согнуть его.
Тогда Служальский согнул ему палец.
— Ага! — Больной пытался улыбнуться.
Руки и ноги его похолодели. Пришлось согревать ноги бутылками с горячей водой. Лекарь обкладывал тело горчичниками. В эту самую минуту вошли два других доктора и ксендз Лавринович. Около половины пятого вернулся Арман Леви. Мицкевич, увидев его, спросил очень внятно:
— Как ты себя чувствуешь?
Присутствующие решили, что было бы лучше, если бы он мог теперь заснуть. Вышли из комнаты. Остался только Леви, которого больной задержал движением руки.
— Не знают, что со мной, хотят меня согреть, а я весь горю…
Потом Леви показалось, что больной заснул.