Мицкевич прибыл в Дрезден, уже кишащий бесчисленными эмигрантами. На улицах слышалась польская речь. «Мы здесь, — писал поэт, — надолго прикованы, без паспортов, без возможности двинуться с места». Терзают его отнюдь не паспортные дела, в нем растет теперь чувство вины, естественное в такой обстановке. Достаточно взглянуть в окно, выйти на улицу, увидеть этих людей, вместе с которыми он не был в бою. Было бы явным преувеличением, если бы мы сказали, что эти люди знали о нем, читали его стихи, что они помнили надписи на перевязях и транспарантах в восставшей Варшаве, надписи, которые были взяты из его поэм. У многих, у большинства, имя его не пробуждало ни малейших воспоминаний. Почему же он, еще недавно столь высокомерный и беспощадный в суждениях, не мог глядеть им прямо в глаза? Да и понятно, что не мог. Когда другие винили вождей восстания, когда, как это обычно бывает в случаях поражения, обвиняли всех в измене, слишком поспешно усматривая причины разгрома в действиях отдельных лиц, а не в том, выразителями каких стремлений были эти лица, Мицкевич молчал: Он не мог судить никого. Знал, что теперь они будут судить его бездействие; не отказывал им в этом праве. Стефан Гарчинский, который был с ними в радости и в горе, имел право писать: «Наше общее несчастье тяжким бременем давит на сердце и мысль, но не оно подрывает мою жизнь. Я узнал людей! Мерзкие! Мерзкие!» Нас не должны удивлять эти слова гамлетизирующего гегельянца. Каждое великое всеобщее несчастье, даже если оно объединяет людей в первые часы, позднее со всей жестокостью обнажает человеческую подлость. Война ни в коей мере не укрепляет веры в доброту человека; смрад гниющих трупов, вид человечества, обесчещенного человечества, — жуткое зрелище разорванных огнестрельным оружием и изрубленных холодным оружием тел — надолго поражает разум тех, которые выжили. Свежая земля, попадая в рану, может вызвать смертельный столбняк; рана, нанесенная холодным оружием и вовремя не очищенная, вызывает антонов огонь, сознание того, что человеческая жизнь дешева, Дешевле жизни артиллерийской лошади, сознание это — как заразная болезнь. Все, которые принимали участие в войне или попали в полосу военных действий; все больны, все словно поражены каким-то странным недугом. «Чувствую, — писал Мицкевич Лелевелю 23 марта 1832 года, — себя так, словно я уже в Иосафатовой долине, и не знаю, с чего начать разговор о стольких событиях столь долгой жизни! Ты поймешь, почему я не смел забрасывать тебя письмами во время революции, спрашивая о новостях или давая советы, которые так легко давать издали и задним числом, но так трудно найти на месте в разгар событий. Бог не позволил мне быть хоть каким-либо участником в столь великом и плодотворном для будущего деле. Живу лишь надеждой, что не скрещу праздно на груди своей руки в гробу». В письме к Юлии Ржевуской[124]
признает: «Весь год после отъезда из Италии был так ужасен, что я боюсь о нем думать, как о болезни или дурном поступке, хотя вы и не поймете всей силы последнего сравнения».И теперь, в бессонные ночи, лежа с открытыми глазами, поэт вспоминал последние месяцы пребывания своего в Риме. Дни, проведенные в бесцельном бродяжничестве, вечера, когда одиночество подсовывало ему странные идеи, которые на трезвом рассвет те оказывались удивительно никчемными. Мицкевич вспоминал общедоступную читальню на площади Колонна Сциарра, книги, которые он читал для того, чтобы подавить тревогу. На родине шла тогда кровавая война. Почему он не выехал из Рима? Его звали. Он пробирался к Альпам, чтобы оттуда добраться через Германию к польской границе. Прошел февраль и март 1831 года, а он все еще сидел в Риме. Читал «De imitatione Christi», читал Данте и аббата Ламеннэ. Эти книги не приносили ему утешения. Правда ли, что он не верил в удачу ноябрьского восстания? Ну, а если даже не верил? Знал, что неверие в счастливый исход дела, справедливого дела — в этом он не сомневался — отнюдь не освобождает его — нет, он был обязан принять в нем участие, разделить с восставшими все тяготы и опасности. Сергей Соболевский, русский, друг с московских времен, одолжил ему денег на дорогу. Поэт выехал, наконец, вместе с Соболевским и князем Александром Голицыным из Рима в середине апреля. Русские, которые помогли ему в эти тяжкие для него минуты, исполнили — он знал это — свой долг перед свободой, перед вольностью, которая была им дороже, чем престол-отечество.
Почему он поехал тогда через Женеву в Париж? Он не сумел бы сейчас объяснить этого маршрута, который не приближал его к восставшим. Париж показался ему городом адским, ибо ад носил в себе он сам, медлительный и неповоротливый путник, пробирающийся окольными путями на театр национальной войны. В воспоминаниях он увидел теперь слезы аббата Ламеннэ, единственного француза, который искренне оплакивал судьбы Польши, слезы аббата Ламеннэ, струящиеся из очей, которые, казалось, выцвели уже и погасли, оплакивая горести этого мира.