Месяц спустя война в Боснии разгорелась с новой, первозданной силой. Хорваты начали строить в Боснии концлагеря для сербов, где последние содержались в условиях, едва ли лучше, чем в гитлеровских застенках. Люди погибали там от отсутствия врачебной помощи, от голода, болезней, но самое страшное – от пыток. От пыток тех, кто еще вчера был их соседями, друзьями, сослуживцами. Не профессиональные военные, но простые люди, держа в руках оружие, с диким неистовством бросались мучить своих же собратьев…
Отец снова поехал туда, на этот раз в концлагерь. И оттуда уже не вернулся. В один из дней к нам домой пришел какой-то военный. Они о чем-то говорили с матерью на пороге минут десять, после чего Анна вся в слезах вошла в мою комнату и велела собирать вещи.
–Мы уезжаем, – сказала она.
–Где папа? – только и могла говорить я – до самого аэропорта, откуда уже вечером самолет унес нас в Германию, на родину моего отца, последним пристанищем для которого стала столь любимая им сербская земля Боснии и Герцеговины…
Мы отправились в Германию, к бабушке по отцу, которая сначала, конечно, была безутешна, а потом много раз благодарила мать, что та увезла меня оттуда – когда по телевизору показывали бомбардировки НАТО, предательство русских, позорное поражение сербов и суд над Караджчием и Младичем. А меня все же всегда продолжало туда тянуть. Может, потому что в силу нежного возраста я недопонимала ужаса войны и всерьез считала, что если вернуться туда, где остался папа, то вполне можно будет его там найти. Может, потому что чувствовала, что человек нужен там, где его родина, и в отрыве от нее сложно жить на чужбине. Уже будучи студенткой Лейпцигского университета я отложила в памяти фразу эмира Бухары Сейида алим-Хана, умиравшего в начале века в Иране, в эмиграции: «Эмир без Родины – нищий. А вот нищий, умирающий на Родине, и есть самый настоящий эмир». А скорее всего все же потому, что гены матери были во мне сильнее. Они и тянули меня в Сербию подсознательно, полностью лишая слова гены отцовские – в Германии я чувствовала себя как на чужбине.
Вообще что касается подсознательных ощущений и чувств, то тут мне надо отдать должное – они всегда почему-то затмевали разум в общей картине моего бытия. Помню, как еще в школе, возвращаясь с уроков, я встретила неподалеку от дома собаку с раненой лапой. Я долго смотрела на нее и на минуту мне вдруг показалось, что я почувствовала ее боль. Я схватила ее в охапку и потащила домой. А когда дома мы с отцом обработали ее рану, перевязали и оставили животное возвращаться к жизни в нашей кладовке, то с удивлением обнаружили, что у меня похожая кровоточащая рана на левой ноге. Отец и мать все пытали меня тогда, где это я умудрилась схлопотать такой стигмат, а я старалась им объяснить, что почувствовала боль собаки и приняла ее на себя. Тщетно, они мне не верили. Я плакала, но все было без толку.
Когда отец первый раз ездил в Сараево, после расстрела той злополучной свадьбы, я еще не знала всех подробностей этого, но почему-то – и помню это сейчас, несмотря на значительный временной промежуток – когда засыпала четко видела перед собой свадебный кортеж. Я понимала, что папа вряд ли отправился на свадьбу, но мысль о том, что он сейчас где-то рядом с похожим пейзажем, никак не оставляла меня. Причем его я в той картине не видела – я словно бы знала, что он появится там позже.
Когда мы с бабушкой смотрели по телевизору ужасающие кадры бомбежек Белграда силами НАТО, а потом в этих же программах рассказывали о беженцах или тех, кто пострадал в результате бомбардировок, я так четко представляла себе этих людей, их лица, их слова, мысли и чувства, что мне самой становилось страшно. И потому, наверное, я до сих пор так неистово боюсь войны. Я практически не видела ее своими глазами, но чувство того, что она буквально проходит мимо меня, появлявшееся в такие минуты, напугало меня на всю оставшуюся жизнь.
Учась в университете, я узнала, что это – никакое не чудо и не мои выдумки.
–Чувство эмпатии, – говорил мне профессор Рихтер, – развито у всех людей, но в разной степени. Кто-то просто способен понять эмоции своего собеседника, кто-то – объяснить их происхождение, а кто-то – даже предугадать, какой комплекс действий осуществит его визави через некоторое время. Причем необязательно даже реально контактировать с человеком – можно видеть или осязать его вещи, видеть его по телевизору, но не в роли в кино, а в реальных декорациях, – и уже уметь сочувствовать, сопереживать ему так, что практически становишься с ним единым целым. Иногда в науке это называют даже идентификацией с объектом.
–То есть? – уточнила я. – На некоторое время я теряю свою собственную индивидуальность и становлюсь как бы отражением того, о ком думаю в настоящий момент?
–Именно так. Если ты сильно этого захочешь, то способна прочувствовать даже то, что чувствовали, скажем, твои далекие предки или люди, с которыми ты и вовсе никогда не была знакома.
–А что для этого нужно?