Читаем Миусская площадь полностью

Собственно, с этого собрания в пятьдесят седьмом и начался его спуск вниз. Это было – как перелом жизни, как неизбежное и незаметное поначалу изменение траектории полета птицы, в которую попадает не весь дробовой заряд, а, скажем, одна дробинка – тогда траектория полета медленно превращается в траекторию падения. Так и с ним случилось. Два десятилетия до этого собрания он жил в страхе – за себя и за брата, который исчез в тридцать седьмом году. Тогда он оказался врагом народа, а в конце пятидесятых – необоснованно репрессированным. Представить себе, что Боря – враг, было невозможно, да и кто верил, что люди, родные и неродные, жившие рядом, бок о бок, исчезнув внезапно ночью, становились врагами, будто попадали в некое зазеркалье, где все оказывалось наоборот: правое – левым, черное белым, а друзья – врагами? Самые, наверное, тупые верили в мистические социальные трансформации того зазеркалья. В основном, конечно, не верили, но от ужаса делали вид, что верили. Вот этот-то ужас и навалился на него тогда: за себя и за Бориса. Никому в своем министерстве не сказал об аресте брата, и ведь никто не узнал, не сработали тяжелые и неповоротливые шестерни энкавэдэшной машины. Не сошлось что-то, хоть и фамилия одна, и дружили очень, и знали все об этой дружбе, но вот, не сошлось! Но ведь не сказать товарищам, не сообщить в партбюро о постигшем горе безысходном, не отречься многократно и публично, на собраниях, бия себя в грудь и клянясь в собственной верности под сладострастные обличения очередных партийных докладчиков – это тоже преступление! Ты сочувствуешь брату – предателю? Не виновен? Не враг? Органы не ошибаются! Просто ты, дорогой товарищ, личное – любовь к брату, видите ли, – ставишь над общественным – любовью к партии Ленина-Сталина! И лично к товарищу Сталину! Двадцать лет носил эту тайну в груди, никто на работе не знал, а на двадцать первый, уже после хрущевского съезда, вдруг дрогнуло что-то – сам написал в партком министерства. Вот тут-то и грянуло! После двухчасового разноса на общем партсобрании болел целых два месяца. А когда вернулся на работу, понял, что – все! Все! Хотя вроде не изменилось ничего, но его уже не существовало в министерстве. Ему просто как-то не стало места. Не стало дела. Это разительное чувство привело к какой-то атрофии воли и обессилило полностью. Тогда он стал стареть, стареть стремительно. Сам не узнавал себя в зеркале, отворачивался, старался не смотреть. А потом вернулся приятель из долговременной командировки, и не узнал! То есть вообще не узнал, столкнувшись лоб в лоб, прошел мимо! Так и остался тогда Константин Алексеевич стоять в шикарном мраморном холле нового мидовского небоскреба, изготовившись для рукопожатия и дружеских объятий, похлопываний, глядя вслед садящемуся в скоростной лифт человеку. Тот вошел в кабину, нажал кнопку этажа, повернулся лицом к автоматическим дверям, взгляд скользнул по холлу и остановился на Константине – и в этом взгляде сразу были радость узнавания и ужас узнавания, как смотрят на покойника, угадывая измененные смертью знакомые черты. Старый товарищ устремился назад, в холл, почти шагнул из лифта, но двери закрылись, кабина умчалась ввысь, судя по мельканию зажигающихся лампочек на световом табло, а он остался стоять внизу, в холле, на выходе. В своей дурацкой позе. Шаг в лифт, несущий ввысь, к успеху, был уже невозможен. И в этой невозможности была какая-то мистическая предопределенность, напрочь отнимающая надежду.

Почему он стал вспоминать сейчас пятьдесят седьмой? Ведь было не в этом месте, а на Смоленской площади, здесь течет совсем другое время, здесь пространство его десятилетий. Вот из этого подъезда Боря провожал Вальтера на Брестский вокзал, в ту самую командировку. У Вальтера был легкий желтый кожаный саквояж, вещи все ехали в багажном вагоне, он зашел к Боре проститься, так вместе и пошли к Белорусскому вокзалу. К Брестскому. Как все коренные москвичи, братья любили бравировать старыми московскими названиями, это был легкий форс, как и московская манера говорить, растягивая гласные, подчеркнуто акая. В сквере у Брестского вокзала они и встретились тогда. Оба билета на поезд были у Бори, он и заказал им купе СВ на двоих. Конечно, это была некоторая вольность со стороны Константина Алексеевича – не покупать билет через свой наркомат одновременно с оформлением визы и прочих документов, но тогда он мог это себе позволить.

Старик почувствовал, что ему необходимо оказаться около Белорусского вокзала, тем более, что, в общем-то, все равно было, куда идти: к Новослободской или Белорусской. Расстояние примерно одинаковое и одинаково труднопреодолимое. Тем более, что новая дорога, вниз по улице Готвальда на улицу Горького сулила пребывание в том же времени, возвращение из которого в семьдесят третий было неотвратимо, но можно было чуть-чуть оттянуть.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее