Переводчик что-то сказал офицеру. Тот помедлил, сделал несколько шагов вперед, пробормотал несколько слов, ни на кого не глядя.
Переводчик с готовностью козырнул и закричал лающим голосом:
— Больные, шаг вперед!
Никто не шевельнулся. Женщины продолжали стоять неподвижно, испуганно смотрели на офицера, именно в нем видя средоточие творимого над ними зла. Тот исподлобья оглядел ломаный строй, снова что-то сказал, ткнув пальцем в сторону Марии. Тут же к ней повернулся переводчик, спросил громко, чтобы слышали все:
— Выходит, неправду ты говорила. Нету больных!
— Да как же нету? — раздался голос все той же женщины. — Я вот больная. Сердцем маюсь, а еще теснота, голод... — Она вышла вперед, с ненавистью глядя на немцев. За ней выступили еще несколько молоденьких женщин, с потухшим взором, исхудавших и слабых.
— Ну? Еще, еще!.. — крикнул переводчик.
В конце концов строй покинуло шесть человек. По молчаливому кивку офицера автоматчики оттеснили их от основной группы и погнали за старое каменное здание, туда же, куда увели раненых красноармейцев.
— Их немножко будут лечить, — сказал офицер. — Теперь выводите детей! Они поедут на хороших машинах, а встретитесь с ними на месте.
Те пять-шесть женщин, у кого были дети, начали подаваться назад, за спины других. Нурания, с ужасом чувствуя, как подкашиваются ноги, как душит тошнота, отступила на несколько шагов, когда немецкие солдаты стали приближаться к строю.
— Не бойтесь, отдавайте мальчиков и девочек, им тесно и душно в вагоне, — уговаривал переводчик. — Эта женщина, врач, сказала так.
Между тем солдаты, раскидав сомкнутые первые ряды пленниц, начали вырывать ребятишек из рук заголосивших матерей.
— Звери! Не трогайте детей! — Мария бросилась к офицеру, но стоявший рядом солдат сильным ударом сбил ее с ног.
— Нет, не отдам! — кричала Нурания. — Я не говорила, нам не тесно! Проклятие тебе, Мария!
Откуда только силы взялись у нее! Она сражалась за своих близнецов, как разъяренная тигрица. Когда стали вырывать у нее из объятий Хусаина, она впилась зубами в волосатую вонючую руку немца. Солдат заорал благим матом, выпустил малыша, а Нурания, подхватив детей, бросилась к вагону. Но ее тут же догнали.
— Приведите ее сюда! — приказал офицер, и дрожащую Нуранию с насмерть перепуганными и плачущими близнецами в объятиях поставили перед ним.
— Что, Ганс, крепкие у жены большевика зубы? — осклабился немец. — О, ты посмотри, посмотри на них — они же одинаковые!.. Вот что, женщина... выбирай, кого с собой возьмешь! Одного разрешаю, — хохотал и куражился офицер.
Вся похолодев от его слов, Нурания еще крепче прижала детей к себе и с ненавистью прошептала:
— Нет!..
В ту же секунду страшный удар по голове поверг ее оземь. Она потеряла сознание. Не видела и не слышала, как на глазах у онемевших от ужаса пленниц расстреляли Марию, как затрещали автоматные очереди за старым каменным зданием...
Ничего не помнила Нурания. Да и зачем ей было это помнить и знать, если рядом с ней, в ее объятиях нет маленьких Хасана и Хусаина.
Лишь ненадолго придя в сознание, она машинально пошарила вокруг себя руками и забылась опять в беспамятстве.
Привиделась ей широкая, вся в цветах, родная степь, и бежит она по той степи что есть силы, а за ней спешит еще один человек, которого она не видит, но чувствует всем своим существом. Это — Зариф. Он хочет догнать ее, а ей и радостно, и страшновато немного оттого, что вот-вот догонит Зариф, поймает ее и прижмет к своей груди, потому и убегает Нурания, что хочет оттянуть миг этой сладостной муки. Но потом вдруг все переменилось. Степь померкла, небо потемнело, и Зариф уже не гонится за ней, а стоит совсем рядом в каком-то странном одеянии — белой, похожей на саван, длинной рубахе, и на руках у него двое малышей. Лица их будто скрыты в тени, а за спиной Зарифа — сполохи бесшумных взрывов, зарево пожаров. И мучительно пахнет полынью. Зариф что-то говорит, но она не слышит, не понимает его слов. Внимание ее рассеяно, никак не может сосредоточиться на чем-то. Что говорит Зариф? Почему молчат близнецы? Почему?..
Нурания бредила, просила пить.
Поезд двигался дальше.
Наконец Нурания пришла в себя. От болезни и голода она обессилела окончательно, по вискам потянулись две поседевшие пряди. В душе пустота и мрак, и жить ей нечем, потому, думала она, чем скорее уйдет из жизни, тем лучше. Все, что происходило в вагоне, глухой невнятный говор, горькие рыдания — все проходило мимо сознания. Временами она вскакивала с места и кидалась на дверь, и тогда спутницы, дав ей выплакаться, осторожно отводили ее обратно. Кто-то склонялся над ней, повторяя тихо и ласково: «Пей, голубушка, попей малость», но вода лилась мимо спекшихся губ. Потом снова полудрема, полузабытье и стук колес, которому казалось, не будет конца...
И вот наконец поезд остановился, и узникам приказали выйти из вагонов.
— Шнель! Шнель! — торопила охрана, с трудом удерживая рвущихся с поводков овчарок.