– И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей в корзинах…
– Как это – в корзинах?..
– Так: «Ослы в перекидных корзинах – Детей играющих несут – Мужья и братья жены девы – И стар и млад вослед идут – Крик шум цыганские припевы – Медведя рев его цепей».
Нянька:
– Да уж будет про медведя! Со стариком-то – что?
– Со стариком – ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него ушла с цыганом, и эта тоже, Земфира, – ушла. Сначала все пела: – Старый муж, грозный муж! Не боюсь я тебя! – это она про него, про отца своего, пела, а потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алеко спал и страшно хрипел, а потом встал и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира упала и тоже умерла.
Обе в голос:
– Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то – что?
– Старик – ничего, старик сказал: «Оставь нас, гордый человек!» – и уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алеко один остался.
Обе в голос:
– Так ему и надо. Не побивши – убивать! А вот у нас в деревне один тоже жену зарезал, – да ты, Мусенька, не слушай, – (громким шепотом) застал с полюбовником. И его враз, и ее. Потом на каторгу пошел. Васильем звали. Да-а-а… Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь.
Пушкин меня заразил любовью.
А вот волк и ягненок – не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это очень грустно: – Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой воды не мутил… – Но волк –
«Сказал и в темный лес ягненка поволок».
Сказав «волк», я назвала Вожатого. Назвав Вожатого – я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка поволокшего – любить.
Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далеко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.
Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых, больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа, где он был – главная тайна. Больше Цыган, потому что он был – черней цыган,
И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил – Пушкин, то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил… Вожатый.
Под влиянием непрерывного воровского чтения естественно обогащался и словарь.
– Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестнина парижская?
– Парижская.
– Почему?
– Потому что у нее глаза страстные.
Мать, угрожающе:
– Что-о-о?
Я, спохватываясь:
– Я хотела сказать: страшные.
Мать, еще более угрожающе:
– То-то же!
Мать не поняла, мать услышала смысл и, может быть, вознегодовала правильно. Но поняла – неправильно. Не глаза – страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и словом «Париж», и делом – сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала – глазам. Не я одна.
Немножко позже – мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный год – в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был, как это тогда называлось, публичный вечер – рождественский. Давали сцену из «Русалки», потом Рогнеду – и:
Скамейка. На скамейке – Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а
– Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? – мать, по окончании.
– Татьяна и Онегин.
– Что? Не «Русалка», где мельница, и князь, и леший? Не Рогнеда?
– Татьяна и Онегин.