— Никого! — грустно созналась Евлалия Григорьевна. Семенов задумался, перебирая пальцами.
— И до чего же мне странно смотреть на вас, если бы вы знали! — тихо, словно для себя, сказал он. — И как это вы в наше время образоваться такой могли? В революцию вы еще совсем девочкой были, и вырастали вы, стало быть, уж после революции: военный коммунизм, НЭП, коллективизация, две пятилетки… И ничего этого ни в вас, ни на вас нету, словно ничего для вас и не было. Чудно! И какая же вы такая вышли, если вас по косточкам разобрать? Сил у вас нет, воли нет, зубов и клыков нет, понимания жизни нет и… и хороших людей возле вас нет! Погибать вам надо, одно только это и остается. А ведь не погибнете вы! Это я изо всех моих сил понимаю и знаю: не погибнете. Все может погибнуть, а вы — нет. И надо вас сберечь, обязательно надо. Для чего это надо, не знаю и знать даже не хочу, а… надо! Я большевик, я ничего не жалею, — очень сильно добавил он, — я разрушений не боюсь. Весь мир перевернуть, всю жизнь перестроить, все старое в огне попалить — это я могу. Это — я! А вот вас-то… вот такую, как вы… Вас и для новой жизни сохранить надо, потому что всякая новая жизнь без вас в тартарары провалится. А кто вы такая, не разберу я. Голубенькая вы, правда это, но… Но что такое — голубенькая?
Евлалия Григорьевна не понимала того, что он говорит, хотя и старалась не упустить ни слова. А Семенов вдруг оборвал, встал со стула и улыбнулся какой-то виноватой улыбкой.
— Ведь вот… находит на меня иногда чепуха всякая! — махнул он рукой. — Вы уж не слушайте, не обращайте внимания. Но только… Еще два слова. Никому не скажу их, а вам скажу: правду-то надо уметь видеть. Мы ведь — как? Найдем свиной хвостик и сразу балдеем от радости: «Я правду нашел! Я правду нашел!» Вот потому-то вас и сохранить надо, что, может быть, вся правда наша совсем не правда, а свиной хвостик. А у вас…
Он круто повернулся, подошел к вешалке, оделся и взял в руку кепку.
— Тут, конечно, по всему дому буза теперь пойдет! — сказал он совершенно деловым тоном. — Потому что комната, можно сказать, освободилась, а желающих вагон! Так вы об этом не беспокойтесь и даже внимания не обращайте. Я поговорю там, — неопределенно, как всегда, мотнул он куда-то головой, — и там вашему управдому два слова скажут. Шелковый будет, не беспокойтесь. А мне уж пора. Поеду. До свиданья.
— Как вы… — благодарственно улыбнулась Евлалия Григорьевна. — Как вы обо всем подумали!
— О чем же это? — спросил Семенов, с удовольствием глядя на ее улыбку.
— А вот даже о комнате… Чтобы комнату у меня не отобрали.
— А, об этом! Об этом я подумал, да! А почему? Потому что это — вздор, свиной хвостик. И мы, как я по жизни нашей вижу, мы о вздоре всегда думаем, и мы его всегда загодя предвидим, потому что заботимся о нем, дорог он нам. Большой ли вздор, маленький ли, все равно: комната, скажем, или план третьей пятилетки. А если что — не вздор, так вот о том-то мы и думать не хотим, потому что не умеем мы о «невздоре»-то думать. Нечем нам о нем думать! Нечем! А потому этот самый «невздор» мимо и проходит: мимо нас и мимо нашей жизни.
— Какой «невздор»? — уловив что-то значительное и близкое ей, спросила Евлалия Григорьевна.
— А этого я не знаю! — откровенно и искренно сознался Семенов. — Знаю, что есть «невздор», должен он быть, не может его не быть, а в чем он — не знаю. И я, стало быть… Я… Пойду! — сдвинулся он с места. — А отца-то, говорите, в двадцать седьмую вызывали? Ладно, разузнаю! Выясню!
Он повернулся и пошел. И странным образом его голова втиснулась в плечи, а шаги были не властные, а глухие и тяжелые.
Глава XVII
В начале декабря Любкина вызвали в Москву. Он пробыл там неожиданно долго, две недели, и вернулся девятнадцатого числа. Все предполагали, что он с собою «что-то привез», и немного насторожились, ожидая новостей, в которых, конечно, ничего приятного быть не могло. Но Любкин по приезде не только не собрал совещания начальников отделов, но даже не приказал им явиться с докладом. Повидался с ними только по обычному и делами поинтересовался поверхностно, вскользь.
— Все у тебя в порядке?
— Пожаловаться не могу…
— Вопросы ко мне имеешь?
— Да нет, все как будто бы ясно.
— Ну и ладно. Подробности потом расскажешь.
По управлению тотчас же пополз слух, что «дело неладно», что «похоже на то, что наша Любка отставлена». Никто ничего не знал, но что-то как бы чувствовалось, а поэтому все насторожились.
Супрунов, окончив официальную часть своего доклада, спросил, понизив голос:
— Есть что-нибудь?
Любкин ответил пристальным взглядом и, помедлив несколько секунд, сказал:
— Очень даже есть.
— Чрезвычайное?
— Вполне чрезвычайное. Не вообще, конечно, а для меня чрезвычайное. Личное.
— Мне сказать можешь?
— Тебе-то? А как же иначе? Я только того и жду, чтобы тебе сказать и с тобой потолковать. Но только здесь, на перепутье, об этом говорить нельзя, а надо говорить толком и… и под водку об этом говорить хорошо. Ты на сегодняшний вечер можешь освободиться?
— Часов с десяти?