Каждое утро после завтрака колокол призывал нас в небольшую церковь. Беглая служба состояла из не более чем горстки молитв, которые отбарабанивал староста (сильно нажимая по освященной временем британской традиции на выделенные курсивом слова из «Официального варианта»,[50]
как будто их именно для того в текст молитвы и вставили), и какого-нибудь хорошо нам знакомого гимна. Однако по воскресеньям служба была настоящая – с множеством кратких молитв, псалмами, антифонами, откликами, общим пением и проповедью. Хор облачался в синие саккосы с крахмальными плоеными воротниками и шествовал со свечами по храму, учителя добавляли к своим мантиям полагающийся горностаевый мех либо алые капюшоны, мы же облачались в лучшие наши костюмы и аккуратно причесывались – благопристойность нашего вида еще в спальнях проверяли Систер Пиндер, матрона и целая команда суровых старост. На каждой воскресной службе пелся – в зависимости от читаемой на ней литании и времени года – свой особый псалом, к тому же мистер Химусс, наш преподаватель музыки, любил использовать воскресенья для исполнения новых гимнов, которых мы никогда прежде не пели. А это означало, что их нужно было разучивать. Поэтому по субботам мы оставались после утренней молитвы в церкви (собственно, то был гимнастический зал с оборудованным в нем алтарем), и начиналась «прихрепа» – сокращение, что мне в ту пору ни разу не пришло в голову, от «приходской репетиции». На ней мы проходили, такт за тактом, завтрашний псалом и мелодии завтрашних же, еще не знакомых нам гимнов. По субботам на завтрак неизменно подавались сваренные вкрутую яйца, а на всем этом свете нет ничего неприятнее помещения, заполненного людьми, которые только что наелись крутых яиц. Каждое пуканье и рыганье наполняло воздух сернистым газом, гнусными, смрадными дуновениями, и даже сегодня, учуяв их где-нибудь, я немедля возвращаюсь в ад «прихрепы».Я только что изливал перед вами страстные томления и потуги на самобичевание – все, что обуревало меня по причине моего неумения плавать. Так вот, эти чувства были ничем, ничем и
Музыка есть глубочайшее из всех искусств, глубинная их основа. Та к сказал где-то Э. М. Форстер.[51]
Если плавание наводило меня на мысль о полете, то музыка внушала представление о чем-то гораздо большем. Музыка была своего рода проникновением. Возможно,И другие искусства способны на это, однако другие искусства всегда заключены в некие пределы, всегда соотносительны. Скульптура либо фигурально репрезентативна, либо ограничена своим материалом, реальным и осязаемым. Слова стихотворения отсылают нас к чему-то иному, от них веет обозначением и соозначением, иносказанием и пустозвучием, условностью и знаковостью. Краски материальны, а сама картина заключена в раму. Музыка же, при всей точности ее формы и математической деспотичности ее законов, ускользает в вечность абстракции, в абсурдно возвышенное, каковое пребывает сразу везде и нигде. Хрипоток наканифоленных струн, пузырящийся слюной взрев трубы, скрип потных пальцев на гитарных ладах, вся эта телесность, все неизящество «делания музыки», вся топорность человеческого труда, куда более грязного, чем умело затушеванное пентименто или стыдливо живописная манерность родственных искусств, вырывается из своих пределов в самый миг сотворения музыки, в миг, когда она действительно