Мой первый год в «Аппингеме» прошел без особых, более-менее, событий. Учеба давалась мне легко. Хоть как-то справляться с математикой и естественными науками я даже и не пытался, что эту самую учебу лишь облегчало. Я уже за несколько лет до того определил себя как «математического кретина» и лишь огорчался тем, что это состояние не получило такого же официального статуса, какой имелся у дислексии, которую как раз тогда начали признавать в качестве синдрома или приемлемого состояния. На самом-то деле никаким числовым эквивалентом дислексии, если таковой вообще существует, я не обладал, – боюсь, это мое состояние было связано в первую очередь с отцом. Если отец демонстрировал в каком-либо роде деятельности блестящие успехи, то я изо всех сил старался показать себя в нем не просто плохо, но ужасно – до оторопи и испуга. И касалось это не только математики с естественными науками, но и музыки тоже. Сочетание моего пунктика по части пения и музыкальной одаренности отца гарантировало, что я и музыка – мы никогда общепризнанными друзьями не станем. Еще в пору «Стаутс-Хилла» Химусс прислал моим родителям письмо с униженной просьбой избавить его от выполнения изматывающей нервы задачи: от обучения их младшего сына игре на фортепиано. В «Аппингеме» я бог весть почему выбрал виолончель, которую преподавала нам довольно сексуальная, изысканная женщина по имени Хиллари Унна, – я неизменно вспоминаю ее, увидев бесподобную кинобогиню Патрицию Нил.[159]
Хиллари Унне я (полагаю) понравился – никогда не забуду, как при первом нашем знакомстве она хрипловатым голосом женщины-вамп произнесла: «О, какой стройный мальчик…» В то время и в том моем возрасте подобный комплимент, сделанный мальчику, физически столь в себе неуверенному, заставлял его неделями рдеть от счастья. Конечно, я был тогда тощ, не просто тощ, но костляв, и с пугающей скоростью набирал рост, однако считал себя неуклюжим и физически нескоординированным, – собственно говоря, всякий раз, как я ронял мяч или спотыкался, мне приходилось слышать неприятное «ну и ну». Говоря без обиняков, я обладал примерно такой же координацией движения глаз и рук, какая была присуща лорду Нельсону, плюс грацией жирафа, собранного ребенком из деталей металлического конструктора.Музыкальная школа была самым любимым моим местом. Сидя в ее классах, за двойными дверями, ты мог молотить по клавишам пианино, совершенно как Бетховен в последние его глухие годы. Я часами выколачивал из этого инструмента нисходящие аккорды и восходящие арпеджио, которыми открывается фортепианный концерт Грига, и воображал себя при этом сидящим на сцене Уигмор-Холла.[160]
Здесь имелась и библиотека граммофонных записей, в которой я запирался и, вопя и ревя от восторга, дирижировал – разумеется, неритмично – бетховенским «Эгмонтом» и увертюрами Россини, которые и по сей день втайне ставлю выше великих художественных свершений Баха и Брукнера. Я все еще не способен, учуяв особый запашок виниловых дисков, пыльных усилителей и антистатических бархоток для протирания пластинок, не унестись душою назад, в ту комнату с ее аспидной доской, на которую был нанесен нотный стан, с мешаниной уложенных один на другой музыкантских пюпитров и стульев, – назад к ошеломительному наплыву восторженной, буйной радости, к потокам невыразимо страстного волнения, которые проливались сквозь меня, когда в одном-единственном «ликовском» динамике начинала бушевать музыка. Сейчас я могу тратить тысячи на самые мудреные воспроизводящие системы и знать при этом, что при всех их ваттах, при всей чистоте звучания музыка никогда уже не будет захватывать меняУченики «Феркрофта» делились на клевых и неклевых. В конце концов, Англия, в которой мы жили, была уже не эдвардианской, не тем миром, в котором имели хождение фразы вроде «Да простит тебя Бог, Блэндфорд-Крессуэлл, потому что я тебя точно не прощу», или «Боже, какие грязные слова, Девениш», или «
В первую мою неделю меня остановил в коридоре Рик Кармайкл (из клевых), спросивший:
– Ты ведь брат Роджера Фрая, верно? Я кивнул.
– Ага, а ты не мог бы кое-что передать от меня одному человеку?
Я кивнул снова.
– Видишь вон того типчика? – Кармайкл указал на стоявшего, прислонясь к стене коридора, мальчика с опасно длинными волосами, волосами, почти достигавшими воротника, волосами, пряди которых он подергивал, поглаживал и накручивал на палец – задумчиво, любовно и мечтательно.
– Да, – ответил я, – вижу.
– Ну так вот, его зовут Гай Казуэлл, и мне нужно, чтобы ты сказал ему: «Капитан Бифхарт[161]
лучше Эдгара Бротона[162]». Запомнил?