Они летели «топить» самих себя. А может быть, спасать? Но тогда зачем в комиссию включили Юлию Рубеновну Казарян? Ведь Казарян-то с самого начала была с теми, кто считал, что нельзя строить Большой завод там, где его построили.
— Трусишь?
— Да нет, зачем же? — пожал плечами Степанчук. — Любишь кататься…
— Вот-вот, — подхватил Соловьев, — люби и саночки возить. Хорошо еще, если саночки, а не тачку!
Он захохотал, вытянув под столом длинные ноги, запел дурашливо:
Самолет уже набрал высоту и теперь летел в облаках.
— Что вы там видите, Юлия Рубеновна?
Юлия вздрогнула и отвернулась от иллюминатора.
— Я просто задумалась.
Ей бы радоваться, ведь она победила. Победила и плачет, умирает, места себе не находит.
Когда начинали строить Большой завод, нет, еще раньше, когда задание на проектирование получил их институт и они поехали в Городок брать пробы и вообще определяться на местности, ей стало ясно, что здесь нельзя строить. Но ей одной, против были многие. Где они теперь? Одни потом сделали вид, что и не думали никогда быть против, другие ушли. Николай Кузьмич умер. Считается, что от рака, но она-то знает, отчего он умер.
Господи, эти первые годы, не годы — месяцы, недели! Время исчислялось неделями. Такой спешки, такой гонки не помнят даже институтские старожилы. По правде говоря, они и завода такого не помнят, раньше таких не строили.
В гигантской степи на сотни гектаров сняли плодородный слой и свезли в хранилище. Из века в век земля лежала под солнцем, теперь лежит под крышей.
— Ну и пусть себе лежит, — сказал Юлии Рубеновне заместитель директора института Геннадий Сергеевич Громов. — Далась вам эта земля! Что вы так переживаете?
Юлия Рубеновна — тоже заместитель директора, но Громов — первый заместитель. Разговор о земле произошел у них случайно, после оперативки, когда, охрипнув от споров, они выходили из конференц-зала.
— Представьте себе, мне снится эта земля, которую свезли в хранилище, — сказала Юлия Громову без видимой связи с предыдущим.
— Какая земля? — удивился Громов.
«Пароход идет хорошо, свежий попутный ветер надувает паруса, поставленные в помощь машине, и умеряет жару. Сижу на корме под тентом, пишу и покуриваю, и думаю о вас и о далеком Петербурге.
Если обстоятельства не переменятся, то будем в Порт-Саиде в четверг вечером, вместо утра пятницы, и я днем раньше получу ваши письма и узнаю, что вы поделываете…»
Макашин не простил ей ее правоты. Так и должно было случиться. Он слишком самолюбив, прямо-таки болезненная какая-то черта. Все ходил в героях, в героях, и вдруг — сворачивайся, уезжай в обыкновенный главк, каких десятки. А Большой завод — один.
Но она-то в чем виновата? Она и его предупреждала, кончится катастрофой, ну не катастрофой, так неприятностями, очень серьезными.
Мой милый, дорогой Витя! Вот уже пятая неделя, как я не имею ни строки от тебя и, сознаюсь, дорого бы дала, чтобы знать, где ты в настоящую минуту, как себя чувствуешь, о чем думаешь.
Я написала два слова Алексееву, которого прошу сообщить мне, нет ли телеграммы от тебя из Сингапура. Сегодня я уже получила от него ответ, любезный и предупредительный донельзя. Он сообщает мне, что по телеграмме, полученной в канцелярии Морского министерства, вы двадцатого августа отправились из Сингапура в Нагасаки…»
Что сказал бы Иван, если бы узнал, что человек, которого она любит, считает Асадова лучшим на свете поэтом и переписывает его стихи в записную книжку?
«Очередная твоя блажь», — сказал бы Иван. Это его любимое слово: блажь.
— Что ты блажишь? — сказал он ей, когда она объявила, что подает на развод. Считал: блажь, несерьезно, пройдет. Не прошло.
Полюбив Макашина, она не смогла больше жить с Иваном. Колола глаза его ненатуральность, выдуманность, эта рафинированность, которая когда-то так нравилась.
Лизка (ей ничего не стоит называть вещи своими именами) говорит матери:
— Я тебя отлично понимаю. Макашин — настоящий мужик, а Иван у нас чересчур интеллигент, это нынче не модно.