— Этот бульвар, его хотят продолжить дальше, за дюны, — пробормотала она, — очень скоро, говорят, есть такой проект.
— Вы лежали там. Никто не знал об этом. Через десять минут наступит конец рабочего дня.
— Я знала это, — продолжила Анна Дэбаред, — и… все эти последние годы, в любое время дня и ночи, я всегда это знала, всегда…
— Спали вы или бодрствовали, одетая или совсем нагишом, все эти мужчины, проходя мимо ваших окон, оставались за пределами вашего существования.
Анна Дэбаред встрепенулась как-то виновато и неожиданно стушевалась.
— Не стоит так говорить, — возразила она, — я ведь помню, всякое бывает…
— Да, верно, всякое бывает.
Теперь она уже ни на мгновение не отрывала взгляда от его рта — единственного, что еще освещал последний свет уходящего дня.
— Издалека, весь такой закрытый, прямо у моря, в самом красивом квартале города, этот ваш сад, он кажется совсем другим. В июне прошлого года — через пару дней будет уже год — вы стояли лицом к нему, у входа в дом, встречая нас — тех, кто работает на литейных заводах. На груди, полуобнаженной, был приколот белый цветок магнолии. Меня зовут Шовен.
Она снова принимает свою обычную позу, облокотившись на стол и приблизив к нему лицо. Взгляд блуждающий — выпитое уже дает о себе знать.
— Я знала об этом. И еще что вы без всякого объяснения, без всяких причин уволились с литейного завода, но что вам все равно скоро придется снова вернуться туда, вы ведь так и не нашли себе в городе никакой другой работы.
— Расскажите мне что-нибудь еще. Скоро я уже ни о чем вас больше не попрошу.
И Анна Дэбаред старательно, почти как школьница, принялась пересказывать урок, который так никогда и не выучила:
— Когда я появилась в этом доме, эти бирючины[1] уже росли там. Их было много. Когда приближалась гроза, они скрежетали, скрипели, точно стальные. Привыкнуть к этому было все равно что… понимаете, это было все равно что слышать биение собственного сердца. Но я привыкла. А то, что вы рассказывали об этой женщине… это все неправда, будто ее видели такой пьяной, что она и на ногах не держалась, в барах квартала, что вокруг арсенала.
Снова завыл гудок, бесстрастный и неотвратимый, заглушая весь город. Хозяйка посмотрела на часы, отложила свое красное вязанье. Шовен заговорил так спокойно, будто ничего не услышал:
— Много женщин уже жило в этом доме, и все они слышали скрип бирючин вместо биения собственного сердца. Эти бирючины и тогда уже были там.
Все они умерли у себя в спальне, за этим буком, который, что бы вы там ни говорили, теперь уже больше не растет.
— Но ведь неправда и то, что вы говорили мне об этой женщине, будто она каждый вечер напивалась до бесчувствия.
— Да, и это тоже неправда. На ведь дом такой огромный. Он занимает сотни квадратных метров. И он такой старый, что можно поверить во что угодно. Должно быть, порой там бывает очень страшно.
Ее охватило знакомое волнение, она закрыла глаза. Хозяйка поднялась с места, захлопотала, ополоснула бокалы.
— Ну же, поговорите со мной скорее. Придумайте что-нибудь.
Она сделала над собой усилие, заговорила, голос ее прозвучал почти громко в тиши еще пустынного кафе:
Она замолкла, глаза все еще зажмурены от ужаса. Он не сводит с нее невыразимо пристального взгляда.
— Кто знает, — произносит он, — может, мы оба с вами ошиблись, а вдруг желание убить ее возникло у него очень скоро, почти сразу после того, как он увидел ее впервые. Расскажите мне что-нибудь еще.
У нее не получилось. Руки снова задрожали, но уже по другой причине — не из страха или волнения, какие вселяло в нее любое упоминание о ее нынешней жизни. Тогда вместо нее заговорил он — голосом, снова обретшим невозмутимое спокойствие:
— Да, что правда, то правда, ветер в этом городе затихает так редко, что всякий раз кажется, будто задыхаешься. Я тоже замечал.
Анна Дэбаред не слушала.
— Даже мертвая, — проговорила, — она все еще улыбалась от счастья.
С улицы донеслись крики и смех детей, которые радовались вечеру, как радуются рассвету. Откуда-то с южной части города донеслись другие крики — взрослых, радующихся свободе, — сменившие глухое жужжание литейных заводов.