Читаем Мое имя Бродек полностью

– Они могли бы сожрать и родных братьев, свою собственную плоть, их это не смутит, им без разницы. Они жрут, глотают, гадят, снова начинают жрать, и так до бесконечности. Они никогда не насыщаются. Им все годится. Потому что они жрут все, Бродек, никогда не задавая вопросов. Все… Понимаешь, что я говорю? Они ничего не оставляют после себя, никаких следов, никаких доказательств. Ничего. И они не думают, Бродек. Не знают угрызений совести. Просто живут. Прошлое им неведомо. Ты не думаешь, что как раз они-то и правы?

<p>VI</p>

Я пытаюсь как можно ближе подобраться к этим моментам, хотя все, чего бы мне хотелось, это забыть о них и убежать, убежать как можно дальше, с легкими ногами и новехоньким мозгом.

У меня ощущение, что я не создан для своей жизни. Я хочу сказать, что моя жизнь со всех сторон выпирает через край, она не скроена для такого человека, как я, и переполняется слишком многими вещами, слишком многими событиями, слишком многими невзгодами, слишком многими недостатками. Может, я сам виноват? Может, это я сам не умею быть человеком? Не умею брать и оставлять, делать выбор. Или, быть может, это просчет самого века, в котором я живу, который подобен огромной воронке, куда сливается избыток дней, все то, что режет, обдирает, давит и режет. Порой я чувствую, что моя голова вот-вот взорвется, как набитый порохом котел.

Хотя тот день после Ereignies не так уж далеко, несмотря ни на что, он утекает у меня сквозь пальцы. Я довольно точно помню только некоторые сцены и некоторые слова, которые вспыхивают на фоне совершенно непроглядной ночи. И еще помню свой страх, особенно свой страх, словно страх отныне стал моей одеждой. Одеждой, которую, впрочем, мне никак не удается сорвать с себя, даже наоборот, которая сдавливает меня, словно с каждой неделей все больше и больше садится. Самое странное, что, когда я был в лагере, когда был Псом Бродеком, я перестал бояться. Страх там уже не существовал, я оказался по ту сторону страха. Потому что страх еще принадлежал жизни. Как гиены кружат вокруг падали, так и страх не может оторваться от жизни. Она его питает и поддерживает. Но я-то был за пределами жизни. Я был уже посреди реки.

Думаю, выйдя с фермы Оршвира, я блуждал по улицам. Было еще довольно рано. У меня все еще стояла перед глазами эта картина: свиньи, валявшиеся на боку, посматривая на меня своими отвратительными глазками. Я попытался отогнать от себя это видение, но оно оказалось цепким. Пустило во мне корни, которые я никогда не смогу вырвать. Эти твари с их огромными мордами, раздутыми животами, взглядами их белесых глазок и вонью. Боже… В конце концов все это заплясало в моей голове: свиньи, спокойное и доверчивое лицо Андерера… танец без музыки, а вместо единственной скрипки – пугающее спокойствие Оршвира. Я оказался перед кафе мамаши Пиц, что напротив прежней прачечной. Наверняка меня принесло сюда ради уверенности, что тут я никого не встречу, по крайней мере никого из мужчин. В это кафе ходят только старухи, они тут сидят в любое время, особенно в конце дня, с чашкой отвара или с рюмкой виноградной водки, смешанной с можжевеловой настойкой и малой толикой сахара – у нас это называют Liebleich, «обольститель».

По правде сказать, это не совсем кафе. Это просто комната, примыкающая к кухне. Там стоят три столика, покрытые вышитыми скатерками, несколько стульев вокруг них, узкий камин с плохой тягой, зеленые растения в глазурованных горшках, да на стене очень бледная фотография молодого человека, который улыбается в объектив, поглаживая усы двумя пальцами. Мамаше Пиц уже перевалило за семьдесят пять. Она согнута пополам, словно сложена под прямым углом. Мальчишки, встретившись с ней на улице, обзывают ее Die Fleckarei – «Угольник». А молодой человек на фотографии – это ее муж, Аугустус Пиц, умерший полвека назад.

Должно быть, я единственный мужчина, который заглядывает время от времени к мамаше Пиц. Иногда она помогает мне. Ради этого я к ней и хожу. Ей известны все растения на плато, даже самые редкие, и, когда я не нахожу их в книгах, я спрашиваю у нее, и так мы проводим несколько часов, говоря о цветах и злаках, о тропинках и лесах, о пастбищах, выщипанных губами овец, коз и коров и никогда не стихающим ветром, обо всех этих местах, куда она уже давно не может сходить.

– Мне подрезали крылья, Бродек… Моя настоящая жизнь была там, на верхних пастбищах, со стадами. А здесь я задыхаюсь, воздух слишком низкий. Мы тут, как черви, ползаем вровень с землей. Глотаем пыль, зато там, наверху…

У нее самые прекрасные гербарии, какие я только знаю. Целый шкаф, битком набитый большими книгами в рыжеватых картонных переплетах, куда она годами собирала горные цветы и травы. Под каждым образчиком она помечала своим старательным почерком место сбора, дату, состояние неба, запах растения, его точную окраску, в какую сторону был повернут, а еще иногда короткий комментарий, не имевший с этим ничего общего.

Перейти на страницу:

Похожие книги