Читаем Мое обнаженное сердце полностью

Для мыслящего критика, чей ум обращен как к обобщению, так и к изучению подробностей, а лучше сказать, к идее порядка и всеобщей иерархии, мало найдется столь же увлекательных, столь же захватывающих, столь же полных неожиданностей и открытий занятий, нежели сравнение наций и, соответственно, их творений. Когда я говорю «иерархия», я вовсе не хочу утверждать превосходство одной нации над другой. Хотя в природе имеются более или менее здоровые растения, более или менее одухотворенные виды, более или менее священные животные, из чего правомерно вывести согласно исследованиям огромного всеобщего подобия, что некоторые нации – эти громадные животные, чей организм приспособлен к среде их обитания, – были подготовлены и наставлены Провидением для вполне определенной, более-менее возвышенной, более-менее приближенной к Небу цели. Я не хочу утверждать здесь ничего иного, кроме их равной полезности в глазах ТОГО, кто неисповедим, и чудесной помощи, которые они оказывают друг другу, содействуя вселенской гармонии.

Читатель, немного знакомый (скорее благодаря одиночеству, нежели книгам) с этой широкой созерцательностью, уже может догадаться, куда я клоню, и, чтобы разом покончить с обиняками и колебаниями стиля, вопросом, почти равнозначным некоей формуле, я спрошу у любого доброжелательного человека (лишь бы он в свое время немного поразмышлял и попутешествовал), что сделал и сказал бы современный Винкельман1 (а их у нас развелось множество, нация ими просто кишит на радость всем, кому лень думать) при виде китайского произведения искусства, странного, необычного, с вычурной формой и крикливыми красками, а порой изысканного до умопомрачения?2 И все же это один из примеров вселенской красоты; правда, необходимо, чтобы он был понят, чтобы критик, зритель произвел в себе самом некое таинственное изменение, силой воли воздействующее на воображение, и тогда он сумеет перенестись в ту среду, которая породила это необычное цветение. Мало людей сполна обладает этим божественным даром космополитизма; но все способны приобрести его в той или иной степени. Самые одаренные в этом отношении люди – одинокие путешественники, которые годами жили в дебрях или среди бескрайних прерий, не имея иного товарища, кроме ружья, и созерцали, анализировали, записывали наблюдения. Никакая школьная препона, никакой университетский парадокс, никакая педагогическая утопия не могут встать между ними и сложной истиной. Они знают восхитительное, бессмертное, неизбежное соотношение между формой и назначением. Они не критикуют: они любуются и изучают3.

Если вместо какого-нибудь педагога мы возьмем смышленого светского человека и перенесем его в далекую страну, я уверен, что несмотря на его великое удивление на первых порах, несмотря на более-менее долгое, более-менее трудное привыкание в нем рано или поздно родится столь живая, столь проникновенная симпатия, что это создаст в нем новый мир идей, которые, войдя в его плоть и кровь, претворившись в воспоминания, уже не расстанутся с ним до самой смерти. Вид этих зданий, поначалу так раздражавший его академический взор (ведь всякий народ академичен, судя других, и всякий народ – варвар, когда судят его), эти растения, смущающие его память, переполненную родными воспоминаниями, эти женщины и мужчины, чья поступь повинуется иному, непривычному ритму, а взгляд заряжен иным магнетизмом, эти запахи, не похожие на аромат материнского будуара, эти таинственные цветы, чьи глубокие краски деспотично навязывают себя глазу, а форма дразнит, эти плоды, чей вкус обманывает и перемешивает ощущения, открывая нёбу то, что принадлежат обонянию, – весь этот мир новых гармоний медленно войдет, терпеливо проникнет в него, как пронизанный благовониями банный пар, и вся эта доселе неведомая жизненная сила добавится к его собственной, его словарь смертного обогатят несколько тысяч новых идей и ощущений, и даже возможно, что, превосходя меру и превращая правосудие в бунт, он поступит как новообращенный сикамбр4, сжигающий то, чему поклонялся, и поклонится тому, что сжигал5.

Однако повторяю: что скажет, что напишет перед лицом всей этой необычности один из нынешних отъявленных профессоров эстетики, как их обозвал Генрих Гейне, этот очаровательный ум, который был бы гениальным, если бы чаще обращался к божественному? Безумный теоретик Прекрасного наверняка станет нести вздор; запершись в неприступной крепости своей системы, он будет хулить иные жизнь и природу, и его греческий, итальянский или парижский фанатизм убедит его запретить не похожему на его народ другому дерзкому народу наслаждаться, мечтать или думать иным способом, нежели его собственный. Перемазанная чернилами наука, ублюдочный вкус, еще более варварский, чем у варваров, забывший цвет неба, вид растительности, движение и запах животных. Безумец, чьи скрюченные, парализованные пером пальцы уже не могут проворно бежать по огромной клавиатуре соответствий6!

Перейти на страницу:

Похожие книги