Первой из шолоховских книг вошла в наш дом «Поднятая целина». Не скажу теперь точно, откуда, с какой полки — библиотечной ли, магазинной — попала она к нам. А было это, думается, поздней осенью или зимой 1947 года, вскоре после моей демобилизации из армии. Память рисует мне такую картину. Вечер, тихий свет керосиновой лампы плавает в избе, не доставая углов. Юра с Борей сидят за столом, готовят уроки на завтра. Обстановка для занятий не очень-то подходящая: в избе грохот, перестук молотков — хоть уши затыкав, падают и падают удары на примитивные наковальни из обрубков рельсов. Время тяжелое, засуха и неурожай голодом прокатились по стране, а жить-то надо. И не просто жить — надо кормиться. Семья у нас немаленькая, эвон сколько ртов... А тут отец — то ли вызнал где, то ли услышал от кого, но заявился однажды с новостью: мол, на базаре большим спросом пользуются металлические цепи — покупают их привязывать скотину, собак. Раздобыл батя мягкой проволоки, наладил паяльник, втянул меня в компанию, и застучали мы молотками — целую неделю куем эти треклятые цепи, вяжем звенышко к звенышку, чтобы в воскресенье снести товар на рынок. «На выручку прикупим картошки, а то и муки — тогда оживем,— вслух мечтает отец.— Мальцов наших подкормим малость, а то смотреть на них больно: одни уши торчат».
Приходит с работы мама и, наскоро перекусив, садится в стороне от ребят, но поближе к столу, к свету лампы. В руках у нее, вижу, какая-то книга. Мама раскрывает ее, углубляется в чтение.
У нас с отцом своя грамота: все стучим молотками, и в голове уже звенит.
И вдруг я слышу не то приглушенное, сдавленное всхлипывание, не то короткий смех. Смотрю на маму: лицо ее грустно. От бати тоже не ускользнуло: задержал в воздухе поднятую с молотком руку.
— Ты чего, Нюш?
— Да как же, Лень,— отрывается мама от книги.— Занятно уж очень. Шолохов, читаю вот, про то время пишет, как колхозы создавали, про тридцатые годы. Там, на Дону, точь-в-точь все, как у нас в Клушине или в Шахматове, было.
— А как же иначе? Везде оно одинаково. Слезы-то чего точишь?
— Да так,— замялась мама.— Шаночку вот вспомнила.
— Какую еще Шаночку?
В мамином голосе — отчетливый укор отцу:
— Забыл ведь уже... Тебе-то, конечно, твой топор дороже коровы был. А была бы Шапочка теперь у нас — нешто знали бы мы голод?
И, не столько к отцу, сколько к нам — ко мне, к Юрке с Борисом адресуясь, рассказывает мама, что, когда поженились они с отцом, родственники с той и другой стороны, объединив усилия, подарили им телку. Со временем выросла из той телки корова Шаночка: столько давала молока, что ни у кого в селе больше не было, а уж такой ласковый и понятливый нрав имела — ни в сказке сказать, ни пером описать...
— Бывало, в горькую минуту приду к ней, припаду к боку ее теплому, выговорюсь, выплачусь— на душе и полегчает,— вспоминала мама.
— А сколько мячиков из ее шерсти тебе, Валентин, да Зое скатано было. Тогда ребятня только в такие мячики и забавлялась, в самодельные... Вот Шолохов-то про то же самое пишет, про то, как тяжко мужику да бабе со скотиной было расставаться, на общественный двор ее вести... Понимает крестьянскую душу.
— А Шаночку тоже отвели? — почему-то шепотом спрашивает Юра: он сидит над развернутой тетрадью, опустив ручку в пузырек с чернилами, а мыслями, конечно, там, в тех годах, куда увлекла нас своим рассказом мама.
— Отвели, сынок,— вздыхает она.— А как иначе? Всем миром голосовали за колхоз, миром и постановили: собрать животину на общем дворе. Жаль было, а понимали: не сломав старую жизнь, новой не построишь. Федор Бирюков, сосед наш клушинский, его тогда в председатели выбрали, как раз меня встретил, когда я Шаночку на колхозный двор вела. «Что, Анна,— интересуется,— поди, всю ночь в подушку проревела?» — «Проревела,— отвечаю,— угадал ты...» — «А чего угадывать, моя баба тоже всю ночь глаз не сомкнула, опухли, как и у тебя...— Федор мне. И предлагает: — А чтобы тебе дальше не реветь, ступай ты, Анна, дояркой на артельный двор, все к своей красавице ближе будешь».— «А и пойду»,— согласилась. Так и закрепилась на ферме, прикипела к этому делу.
— Помню и я Шаночку,— признается отец, запаливая самокрутку.
И снова мы звеним по наковальням, а мама медленно переворачивает страницу за страницей, читает «Поднятую целину». И вдруг заливается неудержимым смехом.
— Ой, Щукарь-то, Щукарь,— приговаривает.— Вот старичок — совсем как наш дед Калугин. Тот тоже весь мир потешал. Надо же, как совпадает.
Отец ворчит недовольно: хватит, мол, тебе, не отрывай нас от работы.
Воскресным утром, свалив слабо потинькивающие цепи в осьминный мешок, кряхтя и сгибаясь под его тяжестью, отец уходит на рынок. Возвращается к вечеру, аккуратно свернутый мешок несет под мышкой.
— Продал цепи? — радостным криком встречает его Бориска: надеется на гостинец.
— Черту лысому они нужны, твои цепи! — бранится отец.— Шупать — шупали, а купить ни единая душа не пожелала. Нет, плотницкое дело надежнее, теперь меня не проведешь.
— А где же они, цепи-то?
— В яму помойную выбросил.