Читаем Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.) полностью

Я же поступал иначе. От 8 часов утра и до часу, до двух едва кончался обход палат; было много раненых и вообще наружных болезней, которых осмотр берет больше времени через перевязку. После обеда устав требовал второго, хотя бы краткого посещения. Эта военная больница стала моим 5-м курсом, моей практической клиникой. Я вставал в шесть часов, чтобы прочесть что-нибудь о не понятом мною накануне; и после обеда, когда другие играли в карты, я учился опять. Иногда, не понявши ничего в какой-нибудь болезни, я прописывал какое-нибудь слабое лекарство, уходил домой, добивался понимания по книгам и рисункам и после обеда назначал средство серьезнее. Иногда на дежурстве меня будили ночью для принятия новых больных. Другие товарищи этого не делали; я хотел их превзойти в энергии. Меня это утешало. Я делал часто и вскрытия трупов в часовне, приготовляясь по французским и немецким авторам, и скажу, что видеть на трупе, как верно угадана была опасная или неизлечимая болезнь, – это большое наслаждение для начинающего.

Я начал в сентябре свою службу, а к весне 55-го года я уже был другой вследствие этих трудов, опыта и бесед с одним более ученым товарищем, и сам видел и чувствовал огромную в себе разницу. Все стало яснее; сам стал смелее и покойнее; видел и пользу с большою радостью. Скоро пришлось резать руки, пальцы, ноги.

Первый раз у меня немного дрожала рука; а потом – нет. Ампутации, правда, не трудны в смысле приемов; они гораздо легче, например, чем вырезывание опухолей, вправление грыжей и другие так называемые неправильные операции. Раз отнявши ногу на трупе в Московском Анатомическом театре, можно было вспомнить и здесь легко все движения ножа, скальпеля, крючка и пилы. Но разница в чувстве для новичка великая. Резать холодную, мертвую ногу неизвестного человека под руководством доброго и умного Иноземцова; или видеть перед собой умоляющее или спокойно-печальное лицо, вонзать огромный нож в теплое, живое, широкое мясо солдатской ляжки, обливаться самому живой горячей кровью… Решать самому судьбу страдальца, которого уже знаешь в лицо и по имени… Это труднее!.. Однако и это стало все легче и легче. Я сделал в первую зиму семь ампутаций; из этих людей умерли трое, а четверо ушли домой здоровые; эта пропорция для воздуха тесных больниц и изнуренных скорбутом, ранами и лихорадкой людей – очень хорошая. Большего и не требует никто.

Теперь понятно или нет, почему я не мог и не должен был писать в первый год моей военной службы?

А писать иногда очень хотелось! Так было сладко на душе. Здоровье было прекрасно; на душе бодро и светло от сознания исполняемого, по мере уменья, долга; страна вовсе новая, полудикая, живописная, на Москву и Калугу ничуть не похожая; холмы то зеленые, то печальные на берегу широкого пролива. Вдали кавказский берег; милая, чистая, красивая Керчь; красивые армянские и греческие девушки. Встречи новые; общество совсем другое, гораздо ниже меня во всем, но оно занимало меня. Одинокие прогулки по скалам, по степи унылой, по набережной при полной луне зимою. Татарские бедные жилища… Воспоминания о страсти, еще не потухшей, о матери далекой, о родине русской…

В крепости общество напоминало мне то Гоголя, то «Капитанскую дочку»… Война вблизи; ожидания нашей очереди. Я жил и дышал свободой своей широко и радостно… И тем сильнее, что делиться было не с кем. Я не говорил никогда со своими сослуживцами о Москве, о моем призвании; они не знали даже, что я пишу; и мне нравилось это мое инкогнито в низменной по духу, но все-таки новой и свежей среде.

Я считал себя, улыбаясь всем снисходительно, чем-то вроде олимпийского бога, сошедшего временно на землю; вроде Аполлона, пасущего стада у царя Адмета. Если бы я был стихотворец-лирик, как Фет или Лермонтов, – я бы мог найти и повод, и время написать тогда сонет или элегию; но для архитектуры повестей, где нужен и расчет плана, не было времени. И к тому же какой сюжет? О своей прежней страсти я прямо писать не хотел тогда. Я думал очень справедливо вот что: «Чтобы описать ту или то, что для меня, для сердца моего, святыня и высокая поэзия, надо, чтобы это было не хуже «Фауста», «Онегина» или «Лукреции Флориани»; а если я незрел еще и оскверню плохим изображением предмет, в действительности для меня божественный?.. Только прекрасная, юная и грациозная женщина может, да и то с умом и тактом, позволить себе бесстыдство… А если бесстыдство и проституция некрасивы!.. Что за ужасное «crime de leze estetique!..[20]»

He бедность московских воспоминаний мешала об них писать, а сила их и глубина.

Крым и военная жизнь еще действовали на меня только общими чертами. Подробностей еще было мало сперва. А потом их стало через три года так много, и впечатления сердца, встреч и ощущений опять до того глубоки, что и их постигла участь московских воспоминаний. Они были сохранены для будущего, да не осквернятся прежде времени неискусной рукою.

Перейти на страницу:

Похожие книги