Размышляя над всем этим в черной комнатке Ривы среди ее жалких, застиранных простыней, я ничего не чувствовала. Я могла
За то время, которое мне надо было убить во мраке детской спальни Ривы, я решила проверить себя и посмотреть, что осталось от моих эмоций, в какой форме я была после стольких часов сна. Я надеялась, что полгода спячки более или менее меня исцелили. Я утратила чувствительность к болезненным воспоминаниям. Тут мне снова вспомнился день смерти отца. Когда это случилось, меня захлестнули эмоции. Слезы, которые еще оставались тогда у меня, я выплакала по нему.
— Отец хочет провести последние дни дома, — сообщила по телефону мать. — Не спрашивай меня почему. — Он уже несколько недель умирал в больнице, но теперь захотел умереть дома. Я договорилась в колледже и на следующий день села в поезд. Нет, я не думала, что мое присутствие будет для него что-то значить. Просто хотела доказать матери, что я лучше, чем она. Я была готова терпеть неудобства, глядя на чужие страдания. И совсем не ожидала, что страдания отца так меня потрясут. Я с трудом узнала его. Его болезнь была тайная, словно часть его работы, что-то, что не должно было меня касаться и чего я никогда не пойму.
Я пропустила неделю занятий, сидя дома и глядя, как он таял. В его кабинете поставили огромную кровать и разное медицинское оборудование, которое я пыталась не замечать. Рядом с отцом неизменно находилась одна из двух сиделок — проверяла пульс, промокала губы влажной, маленькой губкой на деревянной ручке, накачивала его обезболивающими препаратами. Моя мать сидела по большей части в своей спальне, одна, и появлялась лишь изредка, чтобы наполнить льдом бокал. Она входила на мысочках в кабинет, шептала что-то сиделке, не говоря почти ни слова мне и едва бросая взгляд на мужа. Я сидела в кресле возле постели отца и делала вид, что читаю материалы о Пикассо для курсовой. Я не хотела смущать его и старалась не смотреть на него, но получалось у меня не всегда. Его руки стали огромными и костлявыми. Глаза запали и потемнели. Кожа стала тоньше. Руки были словно голые ветки деревьев. Сцена получалась странная. Я рассматривала картины Пикассо «Старый гитарист» и «Смерть Касагемаса». Мой отец буквально вписывался в «голубой период» Пикассо. Человек и морфий. Иногда отец дергался и кашлял, но ему нечего было мне сказать. «Он слишком оглушен лекарствами, чтобы разговаривать», — утешала меня сиделка. Я надела наушники и ставила на плеер старые записи, а сама читала. Принс. Бонни Райт. Что-то еще. Иначе молчание сводило меня с ума.
Потом, в воскресенье утром, отец внезапно пришел в сознание и будничным тоном сообщил мне, что умрет днем. Не знаю, то ли меня потрясла прямота и уверенность его утверждения — он всегда был точным и рациональным, всегда суховатым, — или то, что его смерть больше не была абстрактной мыслью, — она стала реальностью, — или за неделю, что я провела возле него, мы привязались друг к другу, и я даже этого не заметила. В общем, внезапно я поняла, что любила его и теперь вот-вот потеряю. Я зарыдала.
— Со мной все
— Обещай, что пришлешь мне знак, — умоляла я, сжав его странно огромную руку. Он выдернул ее. —
— Приведите мою жену, — сказал он сиделке.
Когда вошла мать, он нажал кнопку на капельнице с морфием.
— Что? Прощальные слова? — спросила мать.
— Я надеюсь, что все было не зря, — ответил он. Остаток его жизни — около четырех часов — я сидела в кресле и рыдала, а мать пила на кухне и время от времени заглядывала в кабинет, чтобы посмотреть, умер он или нет.
Наконец, он умер.
— Все, верно? — спросила мать.
Сиделка проверила пульс, потом одеялом накрыла отца с головой.