Последнее письмо из-за границы я написал вам, кажется, по возвращении из Рима.[336]
Кушелев дал мне на Рим и на проч. 1 100 пиастров, т. е. на наши деньги 1 500 р. Из них я половину отослал в Москву, обеспечив таким образом, на несколько месяцев, свою семью, да 400 пошло на уплату долгов; остальные промотаны были в весьма короткое время безобразнейшим, но благороднейшим образом, на гравюры, фотографии, книги, театры и проч. Жизнь я все еще вел самую целомудренную и трезвенную, хотя целомудрие мне было физически страшно вредно – при моем темпераменте жеребца: кончилось тем, что я равнодушно не мог уже видеть даже моей прислужницы квартирной, с<ин>ьоры Линды, хоть она была и грязна, и нехороша. Теоретическое православие простиралось во мне до соблюдения всяких постов и проч. Внутри меня, собственно, жило уже другое – и какими софизмами это другое согласовалось в голове с обрядовой религиозностью – понять весьма трудно простому смыслу, но очень легко – смыслу, искушенному всякими доктринами. В разговорах с замечательно восприимчивым субъектом, флорентийским попом,[337] и с одной благородной, серьезной женщиной[338] – диалектика увлекла меня в дерзкую последовательность мысли, в сомнение, к которому из 747 7 г расколов православия (у comptant[339] и раскол официальный) принадлежу я убеждением: оказывалось ясно как. день, что под православием разумею я сам для себя просто известное, стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему и давшему свой мир, свой цвет началу – католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата – должно обновить мир, – вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием – перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны (тем более, что у меня вертится перед глазами такой милый экземпляр их, как Бецкий,[340] – этот пакостный экстракт холопствующей, шпионничающей и надувающей церкви), – верования же социалистов, которых живой же экземпляр судьба мне послала в лице благороднейшего, возвышенного старого ребенка изгнанника Демостена Оливье, – ребяческими и теоретически жалкими. Шеллингизм (старый и новый, он ведь все – один) проникал меня глубже и глубже – бессистемный и беспредельный, ибо он – жизнь, а не теория.Читали вы, разумеется, брошюру нашего великого софиста: «Derniers mots d'un chrétien ortodoxe»…[341]
Она, кстати, попалась тогда мне в руки, и я уразумел, как он себя и других надувает, наш милейший, умнейший софист! Идея Христа и понимание Библии, раздвигающиеся, расширяющиеся с расширением сознания общины, соборне, в противуположность омертвению идеи Христа и остановке понимания Библии в католичестве и в противуположность раздроблению Христа на личности и произвольно-личному толкованию Библии в протестантизме – таков широкий смысл малой по объему и великой по содержанию брошюрки, если освободить этот смысл из-под спуда византийских хитросплетений.Духовный отец мой, флорентийский священник, увлекаемый своим впечатлительным сердцем к лжемудрию
о свободе и отталкиваемый им же от мудрости Бецкого, ходил все ко мне за разрешением мучительных вопросов, и я воочъю видел, сколь нетрудно снискать ореолу православия.Внешние дела обстояли благополучно. Старуха Трубецкая,[342]
как истый тип итальянки, как только узнала, что у меня есть деньги, – стала премилая. Князек[343] любил меня, насколько может любить себялюбивая натура артиста-аристократа. Милая и истинно добрая Настасья Юрьевна,[344] купно с ее женихом,[345] были моими искренними друзьями. Готовились к отъезду в Париж. А я уже успел полюбить страстно и всей душою Италию – хоть часто мучился каннскою тоской одиночества и любви к родине. Да, были вечера и часто – такой тоски, которая истинно похожа на проклятие каинское; прибавьте к этому – печальные семейные известия и глубокую, непроходившую, неотвязную тоску по единственной путной женщине,[346] которую поздно, к сожалению, встретил я в жизни, страсть воспоминания, коли хотите, – но страсть семилетнюю, закоренившуюся, с которой слилась память о лучшей, о самой светлой и самой благородной поре жизни и деятельности… Дальше: мысль о безвыходности положения, отсутствии будущего и проч. В возрождение «Москвитянина» я не верил, кушелевскнй журнал я сразу же понял как прихоть знатного барчонка… Впереди – ничего, назади – едкие воспоминания, в настоящем – одно артистическое упоение, один дилетантизм жизни. Баста! Я закрыл глаза на прошедшее и будущее и отдался настоящему…