Денег у меня было мало, так что со всевозможной экономией стало едва ли бы на то, чтобы доехать до отечества. С безобразием же едва стало и до Берлина. Моя надежда была на ящик с частию книг и гравюр, который, полагал я, в
Вечера стояли холодные, и я, в моем коротеньком парижском пиджаке, сильно продрог, благополучно добравшись до города Берлина.
«Zum Rothen Adler, Kurstrasse!»[384]
– крикнул я геройски вознице экипажа, нарицаемого droschky и столь же мало имеющего что-либо общее с нашими дрожками, как эластическая подушка с дерюгой… Это я говорю, впрочем, теперь, когда господь наказал уже меня за излишний патриотизм. А тогда, еще издали – дело другое, тогда мне ещеЯ помню, что раз, садясь с Боткиным[386]
в покойные берлинскиеZum Rothen Adler! – велел я везти себя потому, что там мы с Бахметевым[389]
останавливались en grands seigneurs[390] – вследствие чего, т. е. вследствие нашего грансеньорства, и взыскали с нас за какой-то чайник из польского серебра, за так называемую Thee-maschine, который мы, заговорившись по русской беспечности, допустили растопиться –Так и вышло. «Rother Adler», несмотря на мой легкий костюм, принял меня с большим почетом, узнавши сразу одну из русских ворон.
Через пять минут я сидел в чистой, теплой, уютной комнате. Передо мной была Thee-maschine (должно быть, та же, только в исправленном издании) – а через десять минут я затягивался с наслаждением, азартом, неистовством русской спиглазовской крепкой папироской. Враг всякого комфорта, я только и понимаю комфорт в чаю и в табаке (т. е., если слушать во всем глубоко чтимого мною отца Парфения, – в самом-то диавольском наваждении[391]
).Никогда не был я так похож на тургеневского Рудина (в эпилоге), как тут. Разбитый, без средств, без цели, без завтра. Одно только – что в душе у меня была глубокая вера в Промысл, в то, что есть еще много впереди. А чего?… Этого я и сам не знал. По-настоящему, ничего не было. На родину ведь я являлся
Писать эту исповедь сделалось для меня какою-то горькою отрадою.
Продолжаю.
В
С двадцатью талерами недалеко уедешь, а ведь кое-как надо было прожить от вторника до субботы,[393]
т. е. до дня отправления Черного[394] <…>Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям[395]
В 1844 году я приехал в Петербург, весь под веяниями той эпохи, и начал печатать напряженнейшие стихотворения, которые, однако, очень интересовали Белинского, чем ерундистее были.
В 1845 году они изданы книжкою. Отзыв Белинского.[396]
В 1846 г. я редактировал «Пантеон» и – со всем увлечением и азартом городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую. Но за то свою – не кружка.
В 1847 году поэтому за первый свой честный труд, за «Антигону», я был обруган Белинским[397]
хуже всякого школьника.Я уехал в Москву – и там нес азарт в «Городском листке» – но опять-таки свой азарт – и был руган.
Вышла странная книга Гоголя,[398]
и рука у меня не поднялась на странную книгу, проповедовавшую, что «с словом надо обращаться честно».Вышла моя статья в «Листке», и я был оплеван буквально [подлецом] именем
В 1848 и 1849 году я предпочел заниматься, пока можно было, в поте лица – работой переводов в «Московских ведомостях».[399]