Юра Казаков был как раньше, в тех же подтяжках, в купленных в пору европейской славы высоких ботинках, в твидовом пиджаке из той же поры, выношенном, обтерханном. После второй рюмки на его носу, запечатлевшем в конструкции и фактуре нечто шляхетское — породу — и нечто плебейское — повадливость, — налились капли пота. Юра ослабел, как осенний кузнечик (это сравнение беру напрокат у Н. С. Лескова). Причмокивала его нижняя губа, выставленная поперед верхней. Юра, прежде куривший «Уинстон» и «Честерфильд», теперь смолил «беломорину». Но жил он в своем лучшем времени, вспоминал:
— Ты помнишь, раньше здесь подавали вырезку с кровью, форелей, зажаренных в сметане. А теперь положение в стране хуже, чем перед войной в 41-м году...
Казаков раздражался, брюзжал, говорил, что в Ленинграде нет писателей, что это затхлый провинциальный, вонючий город...
— Был Конецкий и был ты и больше никого. Но и вы тоже скурвились. Ты весь погруженный во что-то свое, петербургское, весь замкнутый, отчужденный. Я хотел поговорить с тобой по-человечески, а ты...
А я... как хитро все обделал, пошел на крайность — и вышел сухим из воды. И от дедки ушел, и от бабки ушел, и от партийной организации...
— Ты не думай, — сказал Юра Казаков, — что ты Голявкина напечатал, и тебя так легко отпустят. Тебя приберут к рукам, ты теперь — номенклатура.
Я еще ничего не знал про себя. Я только что освободился.
Шел по Невскому, думал о себе юном, как я гулял здесь когда-то, переполненный предстоящей жизнью, ничего не зная о ней. Вот бы нам повстречаться, я бы сказал: «Мой мальчик, это я. Посмотри, во мне твоя жизнь». Мальчик посмотрел бы и вдруг ужаснулся. Ну, ничего, ничего, еще не вечер. Хотя и не утро, не полдень. Прожитые годы написали на моем — твоем, мой мальчик, — лице передряги судьбы. Интересно, что написано на роду? «Ты подумал, мой мальчик, почему мама назвала тебя Глебом?»
Имя Глеб стало широко ведомо на Руси с тех пор, как, обливаясь горючими слезами по непрожитой возлюбленной жизни, принял безвинную смерть от злодея муромский князь Глеб, сын киевского князя Владимира Святославовича — крестителя Руси. Та же участь постигла единоутробного старшего брата Глеба Бориса. Борис и Глеб ушли из жизни безропотно, аки агнцы...
Православная церковь первыми возвела великомучеников Бориса и Глеба в сан святых — за их божественную безгрешность, ангельскую кротость, за преданность жизни-любви, жизни-братству.
Моя мама нарекла меня — тебя, мой мальчик! — Глебом не в потемках, а на духовном свету, дошедшем до нас неугасшим. Маме хотелось вырастить сына любящим тех, кто дал ему жизнь, кротким. Кротостью и любовью дышит из глубины веков «Сказание о Борисе и Глебе»...
Я думаю, папа не стал спорить с мамой об имени сына. Он был сговорчивый, покладистый муж, хотя в отдельные моменты грозный, но тоже кроткой души человек.