Он имел наивность полагать, что детей теперь опасаться нечего. Леон больше не был в их глазах ни соперником, ни козлом отпущения, он превратился в некую анатомическую диковину — живую игрушку. Ему же они еще никогда не казались такими жуткими и безобразными. Новорожденные близнецы орали целыми днями напролет, и от их воплей у него едва не лопался мозг. А старшие — эти были еще похлеще. Вам приходилось когда-нибудь сидеть за столом с двумя малышами? Ах, как усердно жуют маленькие зубки, как ходит ходуном розовый язычок, эти милые крошки так прелестны, что и последний каторжник прослезился бы от умиления. Но когда вы ростом со стручок фасоли, эти мощные челюсти, эти острые клыки, эти жирно блестящие губы и пухлые пальцы размером с бревна видятся вам саблями, дубинами, раскаленными печами, готовыми проглотить вас, растерзать. Вдобавок они пускают слюни, плюют и рыгают — фу! Каково быть в руках двух людоедиков, которые сами не сознают своей силы? А уж если один из них пускал при нем ветры, Леон едва не падал в обморок. Две розовые мордашки с блестящими светлыми глазенками хмурились от осознания, что это существо, похожее на резиновую куколку, которое извивалось и корчилось, было когда-то их отцом. Свой интерес они перенесли на Даниэля Дубельву — тот каждый день приходил под вечер засвидетельствовать свое почтение их матери и обращался с гомункулом до странного почтительно. Соланж принимала его любезно, но без особой теплоты. Решительно, не лежало к нему ее изболевшееся сердце.
Из лексикона семьи исчезло одно слово: «папа». Домочадцы называли Леона Козявкой, а порой — словно и это было для него слишком благозвучно — даже Вошкой. И все же Леон не терял надежды: он хотел доказать Соланж, что по-прежнему способен выполнять функции главы семьи. Однажды вечером ему вздумалось лично навести порядок за ужином. Стоя между солонкой и графином с водой, он подавал голос, топал ногой, грозно покрикивал. Батист, в котором проснулись былые инстинкты, сграбастал его и поднял к самым глазам под аплодисменты сестры и радостный писк лежавших в кроватке близнецов. Леон завопил что было мочи:
— Батист, отпусти меня сейчас же! Я кому сказал? Я дважды повторять не стану…
Соланж как раз отлучилась из-за стола, чтобы согреть бутылочки младшим. Батист щелчком запустил крошку-отца прямо в миску с пюре, к счастью уже остывшим, куда Леон упал вниз головой и едва не захлебнулся. Соланж, вернувшись, лишь укоризненно поцокала языком на проказника, а Леона вытерла салфеткой и отправила спать в коробку без единого слова. Попытка не удалась.
Шутки бесчувственных созданий бывали порой злыми: однажды Батист, заявив: «Макнем Крошку», окунул отца головой в яйцо всмятку, и он барахтался в желтке, беспомощно дрыгая ногами, пока его не извлекла Соланж. Снова у него от малолетних пакостников кровь стыла в жилах: с самого утра они, квакая по-лягушачьи, вцеплялись друг другу в волосы, дрались из-за игрушек. Батист был сильнее и задавал сестренке жару, та орала, как резаная, а мальчику, в свою очередь, доставалось на орехи от Жозианы. Он рос настоящим мачо — почти не плакал. Потом паршивцы мирились и вместе пугали Бориса и Беренис страшными рожами и жутким воем. Леон постоянно боялся стать мишенью для их бьющей через край энергии: он знал, что слабость пробуждает в иных созданиях убийственные инстинкты. Его не покидало чувство, что они готовы раздавить его между большим и указательным пальцами, просто чтобы проверить, настоящий ли он. Ему так хотелось преподать им урок доброты, вдолбить в их головенки хоть немного мудрости, доказать, что худой мир лучше доброй ссоры, но что он мог? Как добиться послушания, если ты не больше шпильки для волос? Для того ли он пятнадцать лет учился, трудился, во всем себе отказывал, перебивался на стипендии и пособия, чтобы прийти к столь плачевному итогу? По ночам миниатюрному папаше снились кошмары, один другого страшней: родные дети протыкали его вилкой, насаживали его голову на перьевую ручку, перемалывали в фарш в электрической точилке для карандашей, отрывали по одной руки и ноги, как пойманному жуку или кузнечику.