Право, стоило уменьшиться, чтобы увидеть свою жену иной, еще более поразительной, чем до его метаморфозы. Соланж расцвела и похорошела. Легкое дуновение вырывалось из приоткрытого рта, он вдыхал этот ветерок, напоенный всеми ароматами ее тела, и ощущал прилив сил. В восхищении он взирал на огромные глазные яблоки — два живых глобуса под шторами век, примятых, точно рисовая бумага, испещренных тонкими голубыми прожилками и подрагивающих во сне. Как бы ему хотелось укрыться за этими шторами, омыться соленой водой ее слез, выспаться в морщинке, что залегла в уголке глаза. А если долго и неотрывно смотреть — возможно, он увидит, как на экране, ее сны и разделит их с ней? Ее длинные черные ресницы, похожие на зонтики от солнца, ее огромные ноздри — две глубокие пещеры, вход в которые был опутан густой порослью черных лиан, — повергали его в изумление. Его Светлейшая шелестела, стрекотала, присвистывала, мурлыкала во сне, из глубин ее носовых полостей неслась жизнерадостная музыка, зажигательные мелодии, которые ему хотелось записать на магнитофон. Он боготворил все, исходившее от кумира, не сомневаясь в божественной природе Соланж: она была существом, упавшим с небес, а его удел — поклоняться ей. Ему хотелось вскарабкаться на гребень носа, добраться до висков, исследовать лоб, отважно углубиться в душистую медно-рыжую чашу волос, аккуратно убранную и стянутую лентой (несколько непокорных прядей выбивались крутыми завитками, густые, благоухающие, похожие на львиную гриву), но он не решался топтать ее лицо своими ножонками, боясь разбудить.
Случись Соланж проснуться и сесть в такую минуту, она стряхнула бы Леона, точно крошку, вниз, на простыни. Он сам себе казался муравьем на стволе секвойи, но что с того — ему был неведом страх. Совершенны были черты этой женщины, безукоризненна их симметрия. Рассматривать ее — все равно что созерцать фасад готического собора или дворца эпохи Возрождения, восхищаясь как чудом всего ансамбля, так и красотой отдельной детали. Высоко над ним, точно полная луна на небосклоне, лицо Соланж излучало сказочное сияние, повергавшее его в трепет и наполнявшее восторгом. Божественна — да, она была божественна.
Со временем он так осмелел, что позабыл наказы жены: она запретила ему ходить… сами догадайтесь куда! — и просила не спать голышом во избежание соблазнов. Он с вечера прятал в кармане пижамы нейлоновый шнурок и привязывал его ночью к левому соску жены — это была глыба плоти величиной с его ногу, с зернистой поверхностью — ни дать ни взять скальный крюк, — твердевшая под воздействием холода. Леон спускался, как заправский альпинист, проходил под огромной грудью (95Е), высоким куполом белевшей в ночи, огибая слева решетку ребер, слышал барабанный бой сердца, пересекал котловину солнечного сплетения и располагался биваком у пупка — широкого, как кратер вулкана, колодца, окружавшего сложный рисунок, что-то вроде двойной спирали, оставшийся после отсечения пуповины. Изнутри расширяющейся книзу корзины он слышал треск и бульканье. Там, под этим пневматическим матрасом, что-то рокотало, как засорившийся водопровод.
Соланж переваривала пищу, укрепляла свое огромное вместилище. Пройдет несколько часов — и опустевший желудок снова заурчит, требуя еды. Три беременности не испортили ее форм, она лишь немного округлилась, и этот намек на полноту особенно умилял Леона. Тело Соланж жило и дарило жизнь, этим оно и было прекрасно. Ее живот вздымался и опускался в ритме дыхания, укачивая Леона, порой он незаметно засыпал, и тогда приходилось чуть свет карабкаться, обдирая руки, наверх, отвязывать веревку и поспешно нырять в карман. Он и тут рисковал: если бы Соланж вдруг встала по неотложной надобности и обнаружила повисшего на левой груди паучка — что бы она сказала? Уж наверно, задала бы ему хорошую трепку. Иногда Горчичному Зернышку хотелось покрасоваться: он гарцевал на своей Необъятной, бежал во всю прыть по склонам живота, порой добирался до пышных, мягких бедер, где заманчивых складочек хватило бы на сотню таких Леонов, прыгал и кувыркался, благо падать на свою толстушку ему было очень мягко. Но ни разу он не отважился спуститься ниже пупка, туда, где начинается сухая полоса густой растительности: эта зона, огороженная кордоном трусиков (белый атлас, размер 50), была для него запретной. Уменьшившись, он потерял доступ туда. Он больше не был мужем Соланж — всего лишь временным жильцом ее роскошной анатомии. Жить на ней было все равно что в гареме, где тысяча разных женщин воплотились в одной. Если он тайком присвоит частицу ее, думалось ему, — это не воровство.