А потом у меня будет Урал: это отец повезет меня испытывать все тот же свой «вибратор для сухой добычи золота» в Миасс Челябинской области. Но польют холодные осенние дожди, «сухой» добычи не получится, и, вернувшись из дальнего Ленинского прииска в Миасс, мы совершенно обнищаем, и будем ходить по городу, стучать в окна: «Хозяйка, не надо ли чего починить?» — и отец садится чинить испортившуюся за военные годы швейную машинку, а я — стенные часы; гонорар — миска вареной картошки да от силы десятка в придачу — как раз на ночлежку; ранним утром — снова по домам… И все же нас, двух бродяг, возьмут в швейную промартель: одного механиком, другого, то есть меня — на должность секретаря машинистки (печатать я научился в Симферополе раньше, чем писать) — с ночлегом то на конторских столах, то в подвалах этого же здания.
А потом настанут совсем уж черные времена: отец угодит в больницу, а я — в Златоустовскую тюрьму, где просижу ровно полгода, после чего меня, двадцатилетнего, осудят на двадцать же лет, и повезут этапом по лагерям Карабаша, Кыштыма, Увильдов; и превеликим чудом я уцелею — если только можно назвать чудом умение рисовать человечьи портреты, а рисованию в детстве, если помните, научили меня мои друзья насекомые.
И они, насекомые, прилетали ко мне сюда, за высокий лагерный забор, принося на трепетных крылышках привет с Воли, воспоминания о несбывшихся Науке, Жизни, Природе, теперь бесконечно далеких и недосягаемых. Да, да: в этих страшных прямоугольниках, увенчанных вышками с вооруженными часовыми, несмотря на то, что всю траву в лагерях тогда тщательно пропалывали, — появлялись милые моему сердцу желтушки и белянки, бархатницы и голубянки, стрекозы и даже небольшие бронзовки. А потом улетали сквозь колючую проволоку ограды — и как я им завидовал!
Порою в барак залетали слепни — здоровенные глазастые мухи, те самые, которые донимают на пастбищах коров и лошадей. Как-то я привязал такому слепню за ногу длинную нитку, но непрочно, на один узелок — чтобы вскоре развязалась. Другой же конец нити привязал к сделанному мною бумажному легкому самолетику. Был солнечный день. Слепень взлетел, но, почувствовав сзади груз, сделал с натугой пару кругов; а потом полетел прямо, буксируя мой нехитрый летательный аппарат. А впереди по курсу — вышка с часовым… Он глазел в другую сторону; но вот белый махонький планер, ярко освещенный солнцем, начал набирать высоту — это мой живой «буксир» решил перевалить через ограду — и привлек внимание человека с винтовкой.
И серая длинная нитка, и землистого цвета слепень, при столь быстром движении, конечно, не были видны охраннику на фоне широкой, тоже серой, полосы запретной зоны у забора, — а вот белый «самолетик» летел будто бы сам, набирая высоту и как-то «разумно» поворачивая то вправо, то влево.
Тут надо сказать, что попытки перебросить за зону записку с камешком строжайшим образом наказывались — пятнадцатью сутками карцера, а то и добавкой срока, и часовые имели насчет этого специальную инструкцию — глядеть в оба. А тут не то что записка с камнем, а явно рукодельный бумажный планер улетает — из лагеря! — не то кем-то ведомый, не то управляемый на расстоянии, а в нем, поди, записка, а может, что и похлеще (а был он просто из белой бумажки).