Когда я вспоминаю об этом, мне хочется все рассказывать и рассказывать тебе и себе эти истории, до конца жизни: из них узнаешь впервые, что такое поэзия – не стихотворчество, а живая жизнь, это и есть настоящее «чудо». Непроизвольно рождавшееся из тебя как молитва для того, кто был рядом с тобой, должно было остаться незабываемым откровением до конца дней. Оно проникало в нее, с чем бы ты ни соприкасался; в телесном твоем прикосновении открывалось божественное: а детское самозабвение, с каким ты познавал этот мир, придавало каждому часу, каждому дню глубочайшую законченность. Наше время было заполнено до предела – стремлением воздать должное каждому впечатлению, или, выражаясь иначе, оно было несказанно праздничными каникулами.
Первоначально нас совершенно не тревожило то, что жажда творчества может прийти в противоречие с тем, что должно было это творчество питать, – самозабвенным накоплением впечатлений. Можно ли беспокоить молящегося просьбой, чтобы он выразительнее сложил руки во время молитвы? Разве в своих руках, даже неловко сложенных, не держит он Бога так же уверенно, как и самого себя? Когда от твоего внимания впервые ускользнуло то, что происходило «снаружи», что было частью твоей молитвы и чему ты хотел посвятить себя целиком, чтобы полностью впитать в себя это событие, – тебе помешало оставшееся внутри, тебя чудесное впечатление оттого, что произошло раньше и что настоятельно требовало поэтического воплощения, – тогда твое беспокойство быстро сменилось умиротворением и уверенностью в себе. Потом, когда такие случаи стали повторяться, тебе даже пришла в голову забавная мысль, над которой мы от души посмеялись. Ты тогда сказал: если бы Господь Бог мог наблюдать за твоей работой, он ни в коем случае не стал бы обижаться на тебя, в отличие от госпожи Б., о которой нам недавно рассказали, что она до тех пор упрекала господина Б., который во время свадебного путешествия был недостаточно нежен с ней, пока тот не помирился с обиженной, заверив ее, что иногда уходит в себя, чтобы сочинить в ее честь страстные любовные стихи.
Однако постепенно все изменилось, и нам уже стало не до смеха. Вначале мы приняли это за помеху телесного, физического свойства, но все яснее становилась взаимосвязь этого явления с тем самым противоборством между восторженным переживанием и поэтическим воплощением этого восторга. Появились состояния неуверенности, почти страха, из-за которых эти два непримиримых притязания таинственным образом еще более запутывались. Сильнее всего я испугалась, когда мы, как обычно, прогуливались после обеда по великолепному парку, заросшему акациями: ты тогда не мог пройти мимо одной акации… Мы отклонились от привычного маршрута, ты без возражений согласился пройти нему еще раз и, показывая на деревья, спросил: «Ты помнишь?!». Кивнув, я взглянула на ближайшую акацию, которая по виду ничем не отличалась от соседних. Ты в ужасе широко раскрыл глаза: «Эта? Нет, не эта!!», и было видно, что дерево стало превращаться для тебя в нечто призрачное.
Сходная опасность возникала, когда тебе не удавалось найти окончательный вариант, нужное слово: тогда все кончалось не разочарованием, не подавленностью, не упреками самому себе, а невиданным, чудовищным взрывом эмоций – точно тебе хотелось, чтобы они целиком захватили тебя, почти так же, как бывало в блаженном порыве вдохновения. Ты называл это продуктивностью, которую страх направил по ложному следу, своего рода рожденной отчаянием заменой точной формулировки, которая тебе не далась.
Мы совершенно забыли об этом и недели безмятежного счастья, которое сопровождало нас, как молитвы из «Часослова», одаряя несказанной радостью и благоговением. Но потом снова начались приступы страха и телесных болезней. Невольно возникало предположение: то, что искало в тебе выхода, уже не удовлетворялось только эмоциональными проявлениями, а услужливо воспринималось телом – чтобы довести до взрывоопасного предела, до чрезмерности, до элементарной судороги. Ты с ужасом чувствовал за этим действие необъяснимых, чреватых болезнью причин.