Именно этот момент столь обоснованно отделяет глубинное исследование, с одной стороны, от практик исповеди, с другой стороны, от практик гипноза (из которого оно изначально выходило), – от того, что разведывает сознательные мотивы действования, чтобы повлиять на них воспитанием, а также от того, что стремится создать душевный автоматизм, пока внушаемость по отношению к гипнотизеру не захватит сознание врасплох. Что-нибудь из этих двух, гипноз или исповедь, может ошибочно попасть в глубинное исследование, если перестанут достаточно строго следовать его методике, как только желание суггестивно воздействовать сотрет внутренние движения, происходящие в анализанде, – сделает неясным, что в них является самодеятельным, а что нашептанным. Такая сверхактивность легко возникает совершенно без всякого намерения к ней, в зависимости от того, преобладает ли в аналитике чрезмерное «желание вести за собой» или же чересчур навязчивое участие: потому что люди «с золотым сердцем» не менее ошибочно путают психоанализ с самаритянством. Но, с другой стороны, следует также сказать себе, что палку нейтральности и объективности тоже можно перегнуть, и такое нередко происходит: в преимущественно интеллектуальной установке, нацеленной на сбережение нервов от изнурительности профессии и при этом склонной забывать, до какой степени вслушивание и вчувствование в чужие душевные проявления предполагают абсолютное сдерживание собственного бессознательного, и что для этого «активное» и «пассивное» должны действовать вместе, сообща, что не удается нам, если мы себя «экономим». Не меньше, чем сплочение всего себя для такой службы, необходимо, чтобы помощник и нуждающийся в помощи встретились в своих двусторонних усилиях на достаточной глубине, в частности, там, где мы можем встречаться и помогать просто потому, что все мы люди.
Ведь что мы хотим уяснить для себя, мы, все, кто работает в этой профессии, в этом призвании – наше превосходство от случая к случаю заключается только в двух вещах: во-первых, в выработанном для нас фрейдовской методикой знании, и затем в простом факте, что мы являемся тем вторым человеком, кто помогает Мюнхгаузену вытаскивать себя из воды за собственную шевелюру, и без которого, в данном случае, не смог бы обойтись даже самый искусный аналитик. Это дополнительно обретает величайшую важность благодаря тому, что заболевший словно сам носит в себе свою болезнь как этого второго, как отщепление от своей личности, которое вмешивается в его волю к выздоровлению, использует, бессознательно для него, как хитрый обманщик, его сознательные старания и пытается их сорвать. В борьбе этой двойственности в нем лишь постепенно возникает понимание: он не идентичен страданию, а только поражен им, связан с ним, но отделим от него; но и посреди окончательного отделения любая болезненная реакция сохраняет то же враждебное коварство – один пациент живо ее описал: будто в разлетевшемся на сотню осколков зеркале в самом последнем осколке еще виден лик врага целиком. Пока ненависть к этому захватчику в счастье выздоровления не превратится в столь же неразделенный гнев, не сконденсируется таким же образом, каким когда-то происходило пассивное предоставление свободы. Потому что с избавляющими воспоминаниями поднимается и воспоминание об изначальных страхах, от неизбежности которых отталкивался невроз, и демонстрирует их освобожденной реальности в их жуткой призрачности. Это один пациент также выразил как новое, сильно захватившее его размышление: мысль о том, что подобное лежит позади человека, за каждым человеком, в беспомощности первых переживаний, и перед решением, справится ли человек с ними и останется ли здоровым, – эта мысль образовала бы основополагающее знание в противоположность человеческому знанию, которое избавило бы каждого отдельного человека, каким бы тривиальным он ни казался нам в дальнейшем, от простоты банальности.